Вьюрки [журнальный вариант] — страница 22 из 34

В глаза ребенку заглядывали — искали, есть ли «мясо» в уголках, пальчик кололи, а дед Митрий топором замахивался — этого подменыши больше всего боялись, превращались обратно кто в полено, кто в веник. Девочка звонко вопила, мать рыдала. Никаких плохих знаков не обнаружили. Окрестили девочку Серафимой, чтобы чистая сила вместе с ней на имя отзывалась, и успокоились.

Между селом и рекой было большое поле. И в засуху, и в войну оно приносило урожай. Поговаривали, что есть на то причина и лучше человеку ее не знать. У поля даже свой зарок был — не показываться там в полдень. Успели, не успели до полудня работу закончить — уходите, не оглядывайтесь, вернетесь, когда солнце спадет. А детям на поле соваться и вовсе запрещали. Пугали историей про Назарку с Макаркой, которые в полдень пошли в рожь играть и сгинули, ни косточки от них не нашли, а только праха горстку.

Серафима, которой к тому времени десять исполнилось, была боевая, в сказки не верила и завела себе во ржи тайное гнездо, куда при первой возможности сбегала. Хранились под камнем сокровища: ленточки, обертки, курий бог и самое ценное — Танькино битое зеркальце в красивой оправе. Танька его случайно грохнула, а мать велела унести подальше и закопать. Серафима унести-то унесла, но закапывать не стала — как такую прекрасную вещь в землю? Гнездо было на дальнем краю поля, поближе к речной прохладе. На реку Серафима и уходила в полдень — совсем нарушать зарок было боязно. И все-таки пекло Серафиму любопытство — что же творится на полуденном поле, почему даже председатель там показаться не смеет?

И вот однажды осталась Серафима на поле в полдень — то ли из-за этих мыслей, то ли заигралась. Что пора убегать, поняла поздно — когда порыв горячего ветра, неизвестно откуда взявшегося, пронесся по полю, пригибая колосья к земле. Серафима вскочила, чтобы юркнуть поскорее в ивняк, и тут же спряталась в свое гнездо, пригнулась вместе с рожью. Потому что успела увидеть парящую над полем высоченную фигуру в чем-то нестерпимо белом, раздувающемся книзу колоколом. В тех местах, где у человека руки-ноги, вырывались лучи слепящего света. А самый яркий бил оттуда, где должно быть лицо. От фигуры шел жар, его опаляющие волны чувствовались издалека. Страшно было, но и любопытно до ужаса. И Серафима, прижавшись к земле, нацелила на непонятное чучело свое битое зеркальце.

В зеркальце она увидела, как плывет по воздуху горящая ровным белым огнем фигура высотой с дерево, вертя головой, поводя руками, и от каждого движения прокатывается по ржи волна горячего ветра. Даже отраженный свет был таким ярким и жгучим, что Серафима жмурилась, слезы щекотали в носу.

Луч попал в поднятое Серафимой зеркальце и вернулся прямо огненному чучелу в лицо. Серафима это лицо в отражении явственно увидела: безносое, белоглазое, с трещиной рта от уха до уха. Лицо было бабье, точно у оставленной под палящим солнцем иссохшей покойницы. Ослепил огненную бабу отраженный свет, обжег — она издала пронзительный крик и закрылась рукой. Удушающий жар разлился над полем, воздух стал нестерпимо горячим. Серафима вжалась в землю. И все звенел в ушах долгий обиженный крик, нелюдской совсем. Серафима чуяла запах паленого волоса и в ужасе думала, что это она сама горит…

Потом как будто стало прохладнее. Серафима подняла голову, жадно глотая воздух: никого ни в поле, ни в небе не было, только рожь волновалась.

Домой прибежала вся в волдырях, с опаленными волосами. Дед, как увидел, чуть с кровати не свалился. Серафима, рыдая, рассказала, что над полем баба огненная летает, живьем ее хотела спалить. А дед, вместо того чтобы пожалеть, начал крыть такими словами, что внучка забилась в дальний угол и голосила там от боли и обиды. Вернулась мать, но, прежде чем Серафима успела кинуться к ней за спасением, дед прорычал:

— Дура твоя Полудницу обидела! Беги задабривай!

Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила и веря в потусторонних соседей, и не веря. Но дед буйствовал, Серафима — настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая — с плачем все подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок хлеб, яйца, соль четверговую…

Пришла Танька, выслушала всех и наорала на деда: что он суевериями людей изводит, суеверия давно запрещены — хоть в партии, хоть в церкви. Серафиму Танька успокоила, ледяной водой облила, смазала желтками. Ожоги оказались несильные, только брови совсем спалило. «Это хулиганы подшутили, в простыню замотались, зеркальцами подсвечивали, а под конец головешками закидали», — говорила Танька, и Серафима, хоть и помнила, как на самом деле было, успокаивалась. В прошлом году озорники соседку чуть не извели. К пугалу целую систему веревок протянули и начали представления устраивать — вроде как оживает пугало по ночам. Бабку едва удар не хватил. Дед, слушая Таньку, бушевал за занавеской, говорил, нечего пугала ставить и прочие истуканы, в них залезают всякие, у кого своего тела нет. Сказано, кумира не сотвори, а кумир — он и есть истукан. Вон Ленина поставили, хоть и говорили им, что нельзя, что поселится кто-нибудь в этом Ильиче. И нет с тех пор жизни в Стоянове. А Ленин ходит по ночам — белый, страшный. У деда бессонница, он его из окна видел.

Деду поднесли выпить, и он затих. А Серафиму уложили на лавку, на живот: спина в волдырях была. Серафима слушала взрослую Таньку и начинала верить, что не было никакой бабы, а были стояновские дураки, вставшие один другому на плечи, накинувшие сверху простыню и швырнувшие в Серафиму головней. А остальное она сама выдумала, с перепугу.

Утром проверили приношение во ржи — нетронутое оказалось, только узелок мышами погрызен. То ли и не было никакой Полудницы, хлебов хранительницы, то ли побрезговала она дарами. Дед велел не рассказывать, что случилось, а то сразу поймут, кто урожай загубил. В том, что поле в этом году не родит, он не сомневался. Серафиме к полю даже подходить запретили, да она и сама бы туда не сунулась.

Жили потихоньку, как все. Только сны Серафиме снились плохие: приходила баба огненная, дыша сухим жаром. И Серафима видела, как из глаз ее, белых, будто раскаленных, текут слезы, застывают на щеках свечным нагаром. Обидела, обидела Серафима Полудницу, ослепила ее же светом, и обида была тяжела, как жар полуденный. Серафима металась во сне, кричала. А Танька успокаивала, и так у нее выходило, что это Серафиму обидели, напугали девчонку, и ух задаст Танька шутникам, выяснит, кто это, и в милицию заявление напишет.

А потом сгорела банька — утром на месте, где она стояла, только угли и пепел обнаружились. Дед опять на Серафиму напустился, а Танька ее молча в лес увела, черники набрать. Малину и прочую красную ягоду в стояновском лесу собирать нельзя было, зарок такой дали лесному хозяину, а еще малина с земляникой в здешних местах ядовитые вещества из почвы тянули — это для особо ученых.

Потом пострашнее случилось. Ранним утром прибежала зареванная мать и крикнула: «Ночка истлела!»

В хлеву на соломе вместо коровы Ночки лежала груда пепла, воспроизводящая коровьи очертания. Изумленная Танька, которая все загадки щелкала как орешки, опустилась на колени, ткнула корову пальцем в бок — и кусок отвалился, рассыпался прахом. Мать рыдала, а Серафима думала: это ведь Полудница обратила корову в пепел. И баньку она спалила. Ходит кругами, все ближе подбирается, отомстить хочет. И никак не закрыться, не спастись от ее бледного пламени.

— В поле иди прощения просить, — сказал Серафиме дед. — Пока все через глупость твою не сгинули.

Это поле Серафиме во всех кошмарах снилось. Она вспомнила, как колышутся от горячего ветра колосья и плывет над ними белая фигура с дерево ростом, и закатилась в такой истерике, что еле водой отлили.

Еще несколько дней прошло. В доме тихо было, мрачно, будто покойник лежал. Серафима боялась всего: деда, шума за окнами, берез, в каждой из которых ей чудилась белая баба. Погода стояла жаркая, так и клонило в сон. Но спать Серафима не могла: во сне ждало нечеловечье лицо, плачущее огненными слезами.

Несколько раз Серафима выходила за околицу, спускалась на тропинку к полю. Но страх подкатывал к горлу, становилось нечем дышать, и она, обо всем забыв, мчалась обратно к селу.

Неделя прошла в молчаливом ужасе — и заболела Танька. Проснулась утром горячая, взмокшая, сначала жаловалась, что тело ломит, голова трещит, потом и отвечать перестала. Серафима меняла у Таньки на лбу мокрые полотенца, за пару минут набиравшие столько жара, будто их в кипяток окунали. Танька дышала часто и хрипло, глаза запали, губы обметало. Серафима знала, что с Танькой творится: жжет ее изнутри белый огонь за сестрину глупость. Несколько раз порывалась бежать на поле, вину замаливать, но Танька точно чуяла каждый раз, цедила:

— Не смей… Басни дедовы… А я комсомолка! Не смей…

— Думаешь, Ленин тебя спасет? — кричал дед. — Ленин твой по улице ходит по ночам, белый, и дырки вместо глаз!

Серафима зажимала уши. Больные, оба больные, и дух от них тяжелый идет. А куда бежать, что делать, Серафима не знала. Мать пошла за Любанькой, бабкой-шептуньей. Врачей в Стоянове не водилось, а Танька, приходя в себя, твердила: воды ледяной выпила, простыла, отлежусь, не надо ваших шарлатанок.

Время ползло, мать не возвращалась, дед храпел за занавеской грозно и сердито. Серафима тоже клевала носом. И вдруг сжались Танькины пальцы, державшие ее за запястье. Глаза у Таньки были белые, раскаленные, а под кожей тлел тот самый бледный огонь. Серафима почувствовала, как прожигают кожу Танькины пальцы. Танька приоткрыла рот и издала такой звук, будто у нее в груди железо скрежетало.

— Деда! — вскрикнула Серафима.

Скрежет начал складываться в слова. Голос был не Танькин, не может у человека быть такого голоса.

— Первый… перст… мой… — повторяло то, что засело у Таньки в груди. — Мне… отдашь. Первый перст мой…

Вопя, Серафима вырвалась и бросилась во двор. Побежала, падая и снова поднимаясь, на поле.

После многодневного душного зноя наконец-то ползла гроза. Набухали черные тучи, посверкивали молнии, ветер трепал ивы у реки. Серафима пробралась в рожь, упала на разбитые колени, закрыла руками голову и принялась, глотая слезы, бормотать: