Вьюжной ночью — страница 11 из 64

ер показывают и некоторые специалисты…» Привел те же факты, что и на профсоюзном собрании. Правда, если говорить по совести, в цехах есть парни куда похлеще Антушева — настоящие забулдыги. Генрих что!.. Критикуя Генриха, Варакин несколько сгущал краски, утрировал и понимал, что сгущает, утрирует. Ругает Генриха за опоздания, «за телефонную болтовню», за «несобранность» — и ни слова о том, что Антушев уходит из конторы поздно вечером, работает, в общем-то, значительно больше, чем ему положено, и дело свое знает. Думал: «Это первые наброски. Изменю потом, поправлю, отшлифую», но не поправил, а только добавил в конце статьи строгую фразу, какую любил употреблять, выступая на собраниях в городе: «Необходимо призвать к порядку нарушителей трудовой дисциплины».

«Вот шуму будет, когда придет газета. Пускай!»

Как легко здесь писать. Стол у окна. За домом — овраг с редкими кустиками на склоне, за оврагом — темная тайга. Над тайгой висит желтая луна. До чего же тихо, умиротворенно! А в городе в такую пору бог знает что: гудят автомашины и самолеты, с тротуара доносится говор, от соседа — музыка. Звуки, звуки, отовсюду звуки, и нет им конца.

Уже отослав статью, Николай Николаевич почувствовал некоторые угрызения совести, ему стало как-то не по себе. Но дело сделано.

К счастью, Генрих не появлялся в конторе — уехал в командировку. В комнате без него было тихо, уютно. Как может портиться настроение даже от одного человека. Да что от человека, от одной фразы, одного слова, даже от недружелюбного взгляда. Улыбаешься, весело на душе и вдруг… хочется сплюнуть.

Эта странная женщина пришла в конце рабочего дня, когда Варакин уже закрыл стол и, перед тем как одеться, глядел на сумрачную улицу, где расходилась вьюга, постепенно поглотившая и круглую луну, и все, что светилось вдали, — звезды, огоньки в окошках изб и одинокую лампочку на столбе у сквера.

Он сразу понял, что она приезжая: дешевенькое городское пальтишко, видать, на рыбьем меху, старая-престарая (уж не из театральных ли реквизитов?) шляпа, движения быстры и нервны, возраст неопределенный: можно дать тридцать пять, а можно и все пятьдесят.

— Мне бы Антушева.

Глаза мутные, бегающие, а сама вся как-то странно вздрагивает, будто от озноба. «В своем ли уме?»

— Я мать Генриха Иосифовича.

Кажется, он почувствовал смутную радость; уж не от того ли, что своим жалким видом эта женщина унижала Генриха: «Фу, какая гадость!»

Он пригласил ее сесть, выслушал, а потом повел на квартиру Генриха. Он не знал, где живет Антушев, и они долго бродили по вьюжному, безлюдному поселку, стучали в окна, в двери домов, запорошенные снегом, промерзшие от непостижимо сильного ветра.

Раньше Николай Николаевич любил такие вот темные зимние вечера. И была причина тому.

После войны он работал директором райпромкомбината, и его, как и других руководящих работников района, райком направлял уполномоченным в колхозы. Чаще всего на уборочную. И на посевную. В общем, летом было куда труднее, беспокойнее, чем зимой. Отдых приходил только с темнотой. Даже в городе. Во всяком случае, городскими вечерами у Варакина работы тоже поубавлялось. Выработался условный рефлекс: темнота — это отдых, темнота — это облегчение. Но когда Николаю Николаевичу перевалило за пятьдесят, он начал замечать, к своему удивлению, что темнота теперь действует на него уже как-то по-другому — все больше и больше становится в тягость, и Николай Николаевич нетерпеливо ожидал рассвета, ожидал солнца. Видимо, сказывались тут усиливающийся невроз, частый спутник старости — депрессия и то обстоятельство, что теперь Николая Николаевича все щадили, реже посылали в командировки и не давали общественных нагрузок.

«До чего же мрачный вечер, — подумал он. — Аж вся душа выстыла».

Его подивило убожество квартиры: узкая длинная и чистая комната в старом доме с общим темным и вонючим коридором; у окна — грубой работы стол, стул, кровать, табуретка, дешевенький радиоприемник. Книги, очень много книг, они лежали на этажерке, на столе, подоконнике и на полу; яркий домотканый половичок, над кроватью картина: старая русская деревня поздней ненастной осенью. Очень грустная картина.

Аскетическая обстановка квартиры никак не вязалась с бурным характером Антушева.

— Надолго ли к нам? — поинтересовался Николай Николаевич, ставя чемодан и узел женщины.

— Да вот… Генрих давно уже зовет к себе жить.

«Не знаю, лучше ли тебе будет, голубушка», — с жалостью к женщине подумал Варакин, а вслух сказал:

— Ну что же, желаю счастья на новом месте.

Она тоже хотела что-то сказать, но не решилась, а когда Варакин проговорил как мог мягче: «Может быть, вам чем-нибудь помочь?» — попросила:

— Одолжите мне, пожалуйста, если можете, три рубля до завтра. Осталась совсем без денег, как-то так получилось.

Варакин был уверен, что Антушев обозлится на него: убогая квартира, жалкий вид женщины, трешка, данная взаймы, — все это унижало его. Но утром Генрих пришел веселым, поблагодарил, заговаривал с Николаем Николаевичем и смотрел почти ласково. Лицо осунувшееся, потемневшее — видимо, приехал ночью и не успел выспаться.

Пришла его мать. Сегодня она выглядела лучше, свежее, улыбалась, от нее пахло хорошими духами, но все же было в ней что-то приниженное, что-то жалкое.

Генрих обнял ее и сказал с улыбкой:

— Она сла-авная у меня.

Улыбка чуть заметная, застенчивая.

«А в нем определенно есть что-то хорошее», — подумал Николай Николаевич.

Они куда-то ушли.

В глухом поселке приезжего замечают все, и обычно много разговоров о нем. Всезнающие женщины из конторы сказали Варакину, что мать Антушева не впервые здесь. Что это и в самом деле славная женщина. А Николай Николаевич знал: к новичкам здесь относятся настороженно и без причины не похвалят, скорее похают. Жизнь у женщины сложилась тяжелая, на фронте сошла с ума и долго лечилась. Генрих и его сестра жили у бабушки; бабушка умерла, и они попали в детдом, а потом на материнскую зарплату в семьдесят рублей жили втроем. Сейчас Генрих помогает матери и сестре-студентке.

Слушая рассказы женщин, Варакин вспомнил свою мать — человека необычной доброты. А может быть, ему только кажется, что она была необычайно добра, по-видимому, большинству детей их матери кажутся добрыми. В те годы у Николая Николаевича не ладилось с работой, он дневал и ночевал в тресте, нервничал, недоедал, недосыпал и, конечно, забывал отвечать на письма матери, — ведь нас всегда больше тревожит то, что рядом. До сих пор помнит он ее малограмотные каракули, прыгающие вверх и вниз: «Здраствуй, Коля, дорогой сыночек. Во первых строках моего письма хочу те сопчить, что я покудов жива и покудова здорова. Не шибко уж здорова, но все ж таки ниче». Нелегко ей было писать, а писала. Он странно ясно, полно представил на миг лицо матери, ее согнутое над столом костистое тело. С потолка свисает голая лампочка, за окошком — тьма, с печи безразлично поглядывает старый кот Васька; мать тычет перо в чернильницу, в которую полчаса назад налила воды; чернила грязно-серые, будто из весенней лужи. Николай Николаевич был в командировке в Москве, когда она умерла, и приехал через день после похорон. Раньше он почему-то не думал об этом. Правда, после смерти матери ругал себя за плохое отношение к ней, а потом успокоился. И вот теперь впервые почувствовал стыд и горечь, которые, казалось, уж намертво прилипли к нему.

Вбежал Антушев.

— Старовата уже, — сказал он тем особым голосом, когда желают вызвать сочувствие.

«А в нем действительно есть что-то хорошее», — снова подумал Николай Николаевич. Он уже жалел, что так разделал Антушева в статье. Ведь сам-то Николай Николаевич тоже кое в чем виноват: говорил с Антушевым порой снисходительно-ласково, барски покровительственным тоном. Да, он сейчас ясно понял, что именно так; одолжение, видите ли, делал. Он давно заметил у себя этот отвратительный слегка покровительственный тон, который появлялся еще в городе при разговоре с подчиненными. Появлялся неожиданно, кажется, даже против воли самого Николая Николаевича. Старался чем-то обособиться и от Антушева, и от других.

Сегодня работа не шла на ум. Николай Николаевич много ходил, надеясь, что ходьба принесет успокоение, былую уверенность в себе, но наплыла усталость, обыкновенная усталость, какая появляется после трудового дня, и мутная тяжесть в голове, хорошо знакомая старикам. Он любил спокойствие, стремился к нему, искал его, и теперешнее состояние угнетало Варакина. Но это было тоже проявление скверны, эгоизма: он не раскаивался, он боялся, что нарушилось спокойствие.

«У меня, кажется, шизофрения, — грустно раздумывал Николай Николаевич. — Да!.. Почему-то мы, люди, иногда не понимаем друг друга, одна бестактность рождает вторую, и грубость возвращается к тебе же, как бумеранг, хотя ты в общем-то не злой и не пакостливый, разве что не в меру самолюбив».

Потом он долго бродил по вечерним улицам поселка и стоял возле своего дома, прислушиваясь к свисту ветра и думая, думая… Хорошо думается, когда ходишь по безлюдным улицам, в поле, в лесу.

«А почему все же думается лучше, когда ходишь? Не все ли равно — ходишь или сидишь?»

Чем дальше, тем больше убеждался он в том, что был не прав: беспокойный характер, мальчишество Генриха принимал за неуживчивость и злобность. Споры по пустякам.

«…Если воля цепляется только за мелочи, только за нечто бессодержательное, то она превращается в упрямство». Кто сказал это? Кажется, Гегель. «Чем сильнее, тем смирнее; чем умнее, тем скромнее». А кто это сказал?»

Ну, по-мальчишески петушится, ну, ершится, горд, конечно, как многие из нынешних молодых, непреклонен. Это от молодости. Пройдет. Есть такой грех. И что? На периферии, в глуши все проще. Надо бы не так с ним… не теми словами, не тем тоном. Да и вообще все бы надо не так… Почему он начал понимать это только сейчас? Сейчас?! Что-то понимал и раньше. «Что-то»… «Количество перешло в качество? Бог ты мой, нельзя же в каждую мелочь подпускать философию. Как любим мы различными мудрыми изречениями оправдывать свои просчеты. Ведь должно же было это произойти когда-то, не могло не произойти, — всему бывает конец».