Выжить с волками — страница 2 из 36

аздники.

— Я возьму эти, мадам.

— Хорошо, я рада.

Она даже ни о чем меня не спрашивает, а я не даю повода для расспросов. В глубине души она смеется надо мной, несмотря на это дружелюбие на пороге. Ее мало волнует, кто эти люди и кто я такая. Я доставляю лишнее беспокойство. Война закончилась.

— Мадам, я хотела бы узнать, что здесь произошло.

— Да мы не знаем, нас-то тут не было, а рассказывают, что аресты были, людей ловили, только вам нужно пройти выше по улице и зайти с другой стороны квартала, потому что на тех улицах было много облав…

Ее взгляд беспокоит меня, и, хотя никакой угрозы нет, мне хочется немедленно убежать.

Все равно мне пора возвращаться, уже довольно поздно, и я уверена: когда приду домой, меня будут ругать. Мне так грустно, я так разочарована этой неудачной попыткой, что мне не хватает решимости идти дальше. А куда идти? Звонить во все двери в квартале? Или считать двухэтажные дома с балконом на втором этаже? Как изголодавшаяся по воспоминаниям нищенка, просить, чтобы люди рассказали хоть что-то?

Я не выпрашивала еду у людей, когда была одна в целом мире, я воровала. Я никогда не просила о жалости. Только волки кормили меня, как свою. Я, сама того не зная, была волчонком, которого они приняли, с которым разделили пищу и тепло. Только они меня защищали, и я напрасно стала искать следы моего детства среди людей. Среди них у меня нет имени — мне плевать на него, и семьи нет — мне наплевать на нее.

Я выжила среди волков и пронесу этот неизгладимый опечаток через всю свою жизнь. Теперь я учусь жить среди людей, не любя их, учусь ненавидеть, чтобы держаться и не плакать. Я знаю, как притворяться человеком, я знаю их повадки, я научилась говорить, читать, писать, носить маски, как они. И я всегда испытываю огромную радость — мне дано было пережить то, что им недоступно! Я засыпала в логове рядом с волчицей, ела с ней от одного куска и прижималась к земле перед вожаком стаи.

Именно поэтому сапожник не смог ничего сделать для моих загрубевших ног со скрюченными пальцами, похожими на когти. Мои ноги развивались в лесу, замотанные во все, что могло их защитить. Старые стоптанные башмаки, солдатские ботинки, тряпки, галоши — из-за всего этого кожа на ступнях затвердела, я обрезала ее ножом, зубами отрывала то, что причиняло мне неудобство, и обгрызала ногти. Когда я умирала от голода, я жевала эти куски кожи, внушая себе, что это еда. Мои ноги заставляли меня страдать и до сих пор напоминают о себе.

Ты даже представить себе не можешь, мадам, «которая не жила здесь во время облав на евреев», какой была моя собственная война. Я буду почитать два портрета, что забрала у тебя под носом, потому что люди на них пережили то же, что мои мама и папа. Для этих портретов достойней лежать под моим сиротским матрасом, чем валяться на дне коробки в углу твоего дома.

— До свидания, мадам, спасибо, мадам.

Я возвращаюсь к двум женщинам, которые вынуждены жить со мной и воспитывать меня. Сибил и Леонтин, монахини, старые девы, обрученные со своим Богом. Они начнут голосить, как две гусыни, из-за того, что я сбежала, наврала им, будут называть меня «голодранкой» и прочими именами, которыми уже наградили. Я дикарка, «Меньше-чем-ничего», которая писает в саду, вместо того чтобы пользоваться туалетом, как благодарная сиротка. Маленькое чудовище, которое отказывается носить шапочки, считая их дурацкими. Гадкая девчонка, которая не выносит хлопчатобумажные трусики и бумазейные ночные рубашки, застегивающиеся на пуговицы до подбородка. Бунтарка, не признающая Бога. Мне его навязали, но он не является моим Богом.

Если бы они знали, что я прячу под своим матрасом! Последний нож, который я откопала в лесу, компас, все эти годы направлявший меня к восходящему солнцу, русские звезды, оторванные с шапки мертвого солдата. Последние сокровища моей скитальческой жизни с волками. Я постоянно меняю тайники, я гораздо хитрее, чем они думают. Я выхожу через окно, забираюсь на крышу и съедаю все, что мне дают, как будто снова придется бежать, и мой живот будет пустым много-много дней.

Они не обращают внимания на мою жизнь, потому что не хотят ничего знать о ней.

— Нет, ты не еврейка… Нет, тебя не зовут Мишке… Замолчи, Моник! Ты должна знать свою молитву и читать «Богородица Дева, радуйся», ходить на исповедь и преклонять колени в церкви. Тебе четырнадцать лет, ты должна вести себя как девушка. Твое имя и дата рождения записаны в мэрии. Ты родилась 12 мая 1937 года, тебя зовут Моник Валь — и не выдумывай!

— Нет, мама говорила мне, что я родилась в 1934 году, мне не четырнадцать, мне семнадцать лет!

— Все, прекрати, Моник. У тебя есть имя, этого довольно.

Мне плевать на их имя. Мне было шесть лет, когда у меня украли моих родителей, их любовь и мое имя. Мне было семь лет, когда мне пришлось спасать свою жизнь. Я цепляюсь за эту уверенность, и на несколько месяцев все остальное становится неважно. Правда обо мне — в моих сильных ногах, привыкших идти и бежать. В моем животе, полном волчьего голода, в моих крепких белых зубах, жевавших все. Я храброе и сильное животное, я научилась сама себя защищать, нападать, выживать.

У меня нет ничего общего с этой Моник Валь, которую поместили в местную школу, чтобы сделать из нее монахиню или учительницу!

Святоши дали мне стены и крышу над головой, они кормят меня, и я буду пользоваться этим до тех пор, пока они не потеряют право меня запирать. Возможно, по их критериям я плохая девочка, но, несмотря на то, что они говорят, будто желают мне добра, я прекрасно знаю: они хотят меня уничтожить. Как всегда: не надо быть еврейкой, нужно забыть про Мишке, про волков и про все остальное.

Но я никогда не забуду.

2Дама в черном

Мои воспоминания о доме, который я искала на улицах Брюсселя, одновременно четкие и расплывчатые. Самая яркая картинка — тот момент, когда мы в первый раз входим в квартиру. Мама берет меня за руку, и мы вдвоем стоим в комнате после того, как поднимались по лестнице. Там есть большое светлое окно, а еще та самая лошадка, которую я назвала Жюль. Я знаю, что в тот момент, когда увидела ее, я отпустила мамину руку, подошла и обняла игрушку. Эту старую лошадку, конечно, просто забыли там, но у меня не было ничего, поэтому она была замечательной.

Квартира пахла пылью, комната была практически пустой, честно говоря, я ничего не помню из того, что в ней находилось, кроме кровати и стола.

Иногда я опасаюсь, что, стараясь вспомнить, придумаю вещи и предметы, которых на самом деле не было. Я снова вижу себя в квартире под кроватью, иногда я залезала туда, чтобы играть, иногда — чтобы спрятаться. Порой я была очень пугливой (совсем как животное, которое нервничает, когда нервничает его хозяин), потому что моя мама тоже чего-то боялась. Я так сильно грызла ногти, что иногда у меня болели кончики пальцев.

Я вижу, как солнечный луч проникает через окно, он приносит мельчайшие частицы пыли, а я голодная и хочу съесть этот луч, я выбираюсь из моего укрытия, открываю рот и проглатываю маленьких воображаемых животных из света.

Мы жили в бедном квартале. О нем не осталось ничего, кроме нескольких мимолетных, чаще всего чувственных образов, которые быстро исчезают. Я часто спрашиваю себя: почему в моей памяти нет ничего о том, что я знала и где я жила до этого дома, почему я ясно помню лишь светлую комнату и квадратное окно с балконом? И хотя в дом проникал солнечный свет, все же это была узкая улочка, и совсем близко я видела другие серые дома, и, наверное, поэтому мне категорически запрещалось выходить на балкон.

Когда я подросла, я залезала в тесный и темный шкаф для швабр, сидела там, скрючившись, и плакала. Даже если я слышала, что меня зовут, я не шевелилась: я была озорным ребенком и хотела, чтобы за меня волновались и меня искали. А однажды я поступила иначе, больше не могло быть и речи о том, чтобы плакать. Теперь если мама говорила мне: «Я больше тебя не люблю», потому что я действительно делала какую-нибудь глупость, я отвечала: «Ладно, тогда я буду любить себя сама!» Уже тогда во мне проявилась бунтарка.

Я не выносила этот запрет выходить на балкон: «Почему остальные ребята гуляют на улице, а мне нельзя даже на балкон выйти?» Я забралась туда один-единственный раз… несмотря на запрет. После этого случая чувство вины останется со мной надолго: именно в тот момент кто-то мог заметить меня и донести на нас.

Я умирала от желания высунуться на улицу и смотреть на других людей, на фонари, на жизнь снаружи. И я развлекалась тем, что плевалась в прохожих с балкона. Должно быть, мне тогда было шесть лет… Папа, который вышел на улицу, заметил меня и сильно отругал. Он очень разозлился:

— Ты не должна так поступать! Ты не должна показываться!

Я слышу мамин голос, тихий и нежный, спокойный и очень мелодичный, с русским акцентом. Она звала меня «Мой любимый ангелок».

В тот день она попыталась объяснить мне, почему я не должна выходить на балкон:

— Это опасно, мой любимый ангелок… постарайся понять…

Я не понимала и не чувствовала ничего, кроме огромной несправедливости.

У меня создается впечатление, что папа был, скорее всего, как я, то есть плотный, широкоплечий, с твердым, решительным и немного грубым голосом. Я вижу его широкое лицо, короткие волосы, зачесанные назад, и широкий лоб. Он бывает дома меньше, чем мама, с которой я провожу все дни напролет. Она не выходит из дому, мы немного узники в этой комнате, я всегда либо возле ее юбки, либо под кроватью — мечтаю.

Папа часто говорил ей: «Мне очень жаль, что тебе приходится жить в таком месте!»

Мама, скорее всего, была из хорошей семьи. У нее были длинные запястья, тонкие руки, она не из тех женщин, кто привык заниматься домашним хозяйством.

Я обожала маму и хотела быть похожей на нее. Я помню ее красивые, черные как смоль волосы, темные глаза, матовую кожу, сейчас я бы сравнила ее с цыганкой. Она была худенькой, хрупкой и милой, а я — неповоротливой светловолосой девочкой, со смуглой кожей и папиными светлыми глазами. Я очень огорчалась из-за того, что не была на нее похожа. Мама очень любила рисовать и часто изображала мое лицо. Я считала себя простоватой, плотной, грубой, каким-то недоделанным мальчиком. Еще я была очень эгоистичным и ревнивым ребенком, особенно в присутствии их друга. Жиль — е