На берег олени вышли раньше нас, и я, держась за натянутую верёвку, выбрался из шаткой лодчонки на топкий откос. Серый олень резко отряхнулся от воды, обдав меня холодными брызгами. Мне почему-то стало смешно, и я провёл рукой по его сильной и теплой, совсем по-человечески тёплой спине. Талеев понял мой жест по-своему.
— Ничего, — сказал он, — поднагуляли на острове мяса. Хватит зверям на несколько дней.
— Пожалуй, — отозвался бригадир. — Жаль, что те ушли!
— Значит, его убьют? — спросил я.
— Убьют…
— Пусть бы его оставили… Он такой рослый и здоровый.
— Верно, крупный. Да копытка одолела. Вишь, как хромает.
— А лечить-то пробовали?
— Как не пробовали! Толку нет. Одна морока с ними. Пригоним утром и забьём.
— Понятно, — сказал я.
Всё было более чем понятно. Убивать оленей в тундре невыгодно: другим быкам придётся везти их мясо. Гораздо проще и расчётливей, чтоб они сами, на собственных ногах, доставили своё мясо в посёлок на звероферму.
Мы быстро вытащили на берег лодку, опрокинули, вылив набравшуюся воду, развязали упряжку и помчались по ночной тундре.
За моей спиной бежали на верёвках два оленя. Только сейчас, после поездки на остров, я опять услышал далёкие гортанные, с металлическим оттенком крики лебедей, крики прощания с тундрой. В горячке ловли оленей я не слышал, я забыл про них, а сейчас вот, когда нарты, переваливаясь с кочки на кочку, понеслись в ночь, я услышал их крики. Мы отъезжали от озера, и они становились всё глуше и печальнее, словно звучало в них сожаление о том, что могло сбыться и не сбылось. Скоро их крики потерялись и умерли в скрежете полозьев, в стуке копыт.
Земля отвердела от заморозков, и копыта гулко, как о камень, гремели по ней. С левой стороны нарт сидел Ардеев, помахивал хореем и лениво покрикивал на ездовых быков. Я сидел справа, свесив набок ноги, и то и дело чувствовал, как пойманные олени осторожно трогают мою спину рогами.
Храпя и выбрасывая от натуги языки, ездовые тянули нарты на крутые склоны сопок, по брюхо вязли в болотцах, лезли сквозь жёсткий кустарник, а эти два оленя, чуть прихрамывая, легко бежали сзади. Они и не знали, что эта холодная и тихая ночь была их последней ночью.
Я подобрал полу малицы, волочившуюся по земле, поднял вверх голову и замер. Всё небо от горизонта до горизонта было забито крупными звёздами. Млечный Путь широкой полосой опоясывал небо, и до него можно было достать хореем. Полярная звезда так низко нагнулась надо мной, что я боялся, как бы ездовые быки ненароком не сшибли её своими рогами.
Вселенная, огромная и спокойная, во все глаза смотрела на нас — на две упряжки и трёх человек. Я ехал и думал о том, как прост и прекрасен мир, в котором мы живём, как надо любить и ценить его и как ничтожен тот, кто не понимает этого.
Упряжки мчались по тундре, то исчезая в оврагах, то выскакивая на сопки. Гулко стучали копыта, разбивая лёд на лужах. Синий огонь звёзд охватил небо и колыхался огромным густым заревом, а внизу лежала бескрайняя тундра с замёрзшими ручьями и речушками, откуда доносились гортанные крики лебедей.
Это было незабываемо. И хуже всего было то, что временами меня за спину осторожно трогали рогами бегущие сзади олени, как будто я мог что-то сделать и помочь им, и я всякий раз вздрагивал и отодвигался от них.
1959
Кешка
Кешка лежал на животе, уперев локти в песок, курил и задумчиво смотрел на спокойную синеву Байкала.
На море был полный штиль — ни всплеска, ни морщинки, и вода казалась тугой, неподвижной, словно она, как и Кешка, глубоко задумалась о чём-то. Рядом сидели двое мальчишек и ожесточённо спорили, пустят ли атомный ледокол на Байкал. Юра, сын учительницы местной школы, тонкий, вертлявый мальчонка, утверждал, что с Байкала хватит и одного старого ледокола «Ангара», который сейчас ремонтируется на судоверфи в посёлке Лиственничном, что Байкал — это не Ледовитый океан, где нужно круглый год проводить через льды караваны судов.
Юра позапрошлым летом приехал с матерью из Батуми, и это небольшое сибирское море после огромного Чёрного моря никак не казалось ему достойным того, чтоб сюда пускать сверхмощный атомный ледокол.
Зато Тимоша, сын рабочего с золотого прииска, здесь родился, был исконный байкалец и считал, что Байкал — едва ли не самое большое и важное море в стране. И то, что с ним не был согласен этот тонконогий насмешливый мальчонка, которого трудно переспорить, обижало и злило.
— А омуля жрать любишь! — крикнул вдруг Тимоша, сжимая кулаки: все мирные доводы были исчерпаны, и ему захотелось хорошенько стукнуть приятеля по лбу.
— Люблю. А что?
— А то, что и сюда пустят ледокол!
Юра завалился на спину и, как клоун в цирке, вскинул обе ноги.
— Омуль и атомный ледокол — нет, это здорово! — смеялся он, дрыгая ногами.
У Тимоши побледнели уши. На его широком лице резко проступили веснушки.
— Кешка, ведь правда пустят?
— Когой-то? — спросил тот, не поворачивая головы.
— Атомный, ледокол.
— Держи карман шире!.. — Кешка сплюнул на песок.
Он был равнодушен к этому спору. Он по-прежнему лежал на животе и курил папиросу медленными, экономными затяжками, стараясь растянуть удовольствие.
Кешка весьма смутно понимал, что такое атомный ледокол, и уж совсем не мог понять, зачем он нужен на Байкале зимой, когда вся жизнь замирает. Кешка не привык мечтать о чём-то неясном, далёком, несбыточном. Сейчас он, например, думал о том, что скоро начнётся перелёт кедровки — тёмной, в светлую крапинку птицы, очень глупой и вкусной, — и нужно сегодня же приготовить хозяйство — починить рогатки, насобирать на берегу мешочек каменных круглячков: они летят, как пули, стремительно и точно — редкая кедровка увернётся… Мысли о кедровках были ясны и ощутимы для Кешки, как эти каменные круглячки, — но как можно думать о том, чего даже и не представляешь?
Кешка был костист, коренаст и неописуемо рыж. Ветерок слегка шевелил его длиннющие, с полгода не стриженные кудри. Его шея тоже густо заросла, волосы воинственно торчали вокруг ушей и почти скрывали их, а макушка походила на рыжий водоворот. Его крошечный — пуговкой — нос драчливо смотрел вверх, и толстая верхняя губа оттопыривалась, обнажая крупные крепкие зубы, которые с необычайным проворством раскусывали кости, а если нужно было, вытаскивали из досок гвозди не хуже клещей. Левый глаз его сильно косил, и трудно было установить, куда он смотрит.
Между собой поселковые мальчишки звали его Кешка Косой. (В Сибири почти каждый пятый человек — Иннокентий, и в посёлке было шестеро Кешек; и чтобы их не путать, каждый имел кличку.) Но называть его так в глаза мальчишки боялись: Кешке стукнуло четырнадцать лет, но кулаки у него были вполне взрослые. На его худом крепком теле болтался замусоленный и заплатанный офицерский китель, с которым он не расставался круглый год, непомерно большие штаны от рабочей спецовки и огромные брезентовые туфли с бечёвками вместо шнурков.
И вот сейчас он лежал на байкальском берегу и медленно курил. Вопрос о ледоколе его не волновал.
— Спрячь! — послышался шёпот Тимоши.
Похрустывая песком, к ним подходила Софья Павловна. Она была прямая, лёгкая, как девушка, в аккуратном коричневом платье с белым воротничком и большим узлом волос на затылке. Софья Павловна собиралась выйти замуж за бухгалтера прииска (от первого мужа она уехала) и потому даже за водой ходила в хорошем платье. Единственная учительница в школе, она была знаменитостью в этом глухом сибирском посёлке. Из всех окон и из-за всех оград следили за ней десятки внимательных глаз, и она во всём должна быть на высоте положения. У неё было очень строгое, красивое лицо, и, когда она сердилась, её большие чёрные глаза сверкали. (У Юры были точно такие же глаза, только чуть поменьше.) Одевалась она со вкусом, скромно, стараясь особенно не отличаться от местных жителей.
Заметив Софью Павловну, Кешка тотчас сунул папиросу в рот, затянулся длинной затяжкой и шумно выдохнул большое облако дыма.
Учительница остановилась и, как это она делала в классе, сцепила на животе руки.
— А ну брось, — проговорила она спокойно.
— Что-вы, Софья Павловна, — изумлённо сказал Кешка, не меняя позы. — Разве можно такой табачишко бросать? Сильный! — И Кешка второй затяжкой скурил папиросу.
— Докуришься до беды, — сказала она и обернулась к сыну. — Домой! Сколько раз тебе говорила: не шляйся где попало.
Юра покраснел и как-то весь съёжился, словно стал меньше, и даже ноги его, обтянутые, как у девчонок, чулками, будто стали тоньше. Ему было стыдно перед ребятами. Он мельком глянул на Кешку, Кешка подмигнул ему косым глазом и сделал рукой незаметный, но ясный и точный, как приказ, жест: не дрейфь! Будем ждать.
Софья Павловна взяла сына за руку, рывком оторвала от песка, и тот, виновато оглядываясь, засеменил рядом. Лицо у учительницы оставалось невозмутимым. Десять лет работы в школе — это не так уж мало. Вначале, по неопытности, она сердилась, кричала, но это не помогало. Теперь же во время уроков слышно, как малюсенький комар, залетевший в форточку из тайги, тоненько ноет в классе. Дело не в крике, не в угрозах. Лёгкое движение бровей, оказалось, действует сильнее длинной нотации, молчаливо сомкнутые губы — красноречивей стука кулаком об стол, выжидающий твёрдый взгляд — убедительней крика. И с тех пор, когда она поняла это, её красивое, большеглазое лицо словно изменилось. Улыбка, изумление, сомнение, смех — всё куда-то исчезло, ушло, а на лице осталось только то, что было необходимо для воспитания детей.
И особенно научилась владеть собой Софья Павловна здесь, в посёлке, после одного случая с Кешкой. На первом же уроке на её стол вдруг прыгнул с парты какой-то неведомый полосатый зверёк. Он прыгнул так внезапно, что она от ужаса взвизгнула на весь класс и отскочила в угол. Только потом узнала Софья Павловна, что это был безобидный бурундучок, житель местных лесов, не страшный даже малым ребятам.