— Заведующий типографией?
— Нет…
— Кто-то из семьи художника?
— Верно. Его младший брат. А известно ли тебе о его связи с Пушкиным?
— Товарищ по кутежам? Снежный буран? Ловелас из Перми?
— Ну так слушай. Однажды ночью в госпиталь имени Св. Серафима Саровского привезли старика, лет так восьмидесяти. Он перенес две или три грыжи да к тому же был болен тяжелым воспалением легких. Он был истощен, страдал от жара и галлюцинаций. В лазарете было несколько ящиков с ладанками, изображающими Св. Серафима, — какой-то богатый купец из Минска пожертвовал их лазарету, когда началась война. Ладанки были маленькие, жестяные — в общем, грошовые. Одна сестра была настолько уверена, что старик кончается, что принесла ему ладанку, приблизила к его губам, а потом провертела ножом в жестяном кружочке две дырочки и повесила на шнурке ему на шею. Я привязался к старику и проводил с ним все свободное время. И надо же — случилось чудо! Он стал выздоравливать. Как-то заметил у меня под походной койкой кипу книг и спросил:
— Из читающих будете, доктор?
— Из читающих.
— Я вот тоже читаю, — сказал тот старик Яковлев, — только главное словами не расскажешь.
— Это вы о чем?
— Это я о взгляде. А вы что думаете?
— Мне-то откуда знать? Я врач, моя задача знать тело, а душу я оставляю на попечение религиозных служителей.
— Послушайте, доктор, а я вам расскажу свою историю, которую прежде никому не рассказывал, — сказал старец, глядя на висевшую у него на шее ладанку. — Верно, слыхали о средах у Иванова, в доме, что против Таврического сада, на седьмом этаже, который обычно называли «Башней»? Председательствовал там всегда Бердяев. Иванов его любил. Однажды наскучили Бердяеву бесконечные стихи, которые читали там поэты, каждый из них надеялся удостоиться своей порции воскурений с колеблемого треножника, и сказал: «В начале прошлого столетия жили в России два необыкновенных человека: самый удивительный из всех русских гениев, Пушкин, и самый великий на Руси святой, Серафим Саровский. То были два отдельных мира. Они не знали друг друга и ни намека на связь не было между ними, даже слышать друг о друге им не довелось. Их и сравнивать между собою невозможно, потому что нет им общего мерила. И вот я вас спрашиваю, не было ли б лучше, если бы одного из них не существовало бы? Чтобы вместо этих двоих было бы два Пушкина или два Серафима? Пушкин себя погубил, Серафим себя спас. Пушкин сгубил душу в творчестве, Серафим спас свою душу великим духовным подвижничеством, которое сравнимо разве что с великими отшельниками на заре христианства. Что вы об этом думаете? Кто, по-вашему, дороже, хотя бы и на самую малость?» Бердяев, доктор, был там, как Даниил в львином рву, среди символистов и декадентов… Слушаете вы меня, доктор?
— Я весь внимание, Анатолий Григорьевич, — отвечал я ему.
— А я сижу там и размышляю про себя: сказать или нет? Неверно это, что они при жизни не встречались. Мне об этом отец рассказывал. Но я боялся, что важные господа посмеются надо мной, провинциалом, и молчал. Мне хотелось передать им слова отца: есть одна маленькая причина, по которой Пушкин предпочтительнее святого. Мой отец, как вы, наверное, слыхали, был в молодости большим кутилой, лошади, карты, много пил, многих женщин любил, много наделал долгов и на многих дуэлях стрелялся. Он любил стрелять. Однажды случилось ему оказаться в маленькой хижине. Это случилось в одну из снежных бурь, которые так любы были нашим отцам, даже еще более по душе, чем морские бури или чем снежные вершины гор, я, понятное дело, имею в виду, что любо было им рисовать их в своем воображении. Хижинка была донельзя убога, и не было в ней ни крошки хлеба. Какой-то сумасшедший татарин испускал истошные крики, два монаха сидели молча, башкирский князь играл в карты с каким-то чичиковым, у которого ворот рубашки весь промок от пота, и два молодца из свиты башкирского князя, казалось, готовы перерезать этому чичикову горло по первому знаку своего господина. Да впридачу метель — двадцать семь часов кряду.
Мой отец не знал, что делать. Разве вступить в игру с азиатскими разбойниками? Внезапно от сильного пинка примерзшая дверь распахнулась, и в комнату ввалился человек, закутанный в кучу пальто и одеял, сжимая в рукавице кнут. Он быстро стряхнул с себя свое облачение. Курчавые волосы, горящие глаза, густые бакенбарды…
— Александр Сергеевич! Что занесло вас в наши края? — воскликнул отец при виде Пушкина.
— Уйди с дороги, Гриша, — сказал Пушкин и одним прыжком подскочил к башкирскому князю.
— Негодяй, каналья, мошенник, подлец! Где она, любовь моей души? Где моя красавица? Где моя сладчайшая Зюльнара? Что ты с ней сделал, Аскар Байбек? Что ты с ней сделал, шакал поганый? Если хоть один волос упал с ее головы, не уйти тебе отсюда живым. Отвечай немедленно: где Зюльнара?
— Здесь она! Здесь, Александр Сергеевич! — отвечал князь, приподымая расшитое покрывало с лежащей рядом женщины. Женщина спала, как котенок, свернувшись клубочком.
— Давай, князь, выйдем и порешим дело разом. Я вижу, тут у тебя есть двое почтенных друзей, вот и я повстречал тут друга. Ты согласен быть моим секундантом, Гриша?
— Александр Сергеевич… Метель… Так и пистолета в руке не увидишь… Как на курок-то жать в эдакую метель?..
— Чушь! Mon parti est pris![4] — отрезал Пушкин, — всякая погода хороша, чтоб родиться, и всякая погода хороша, чтоб умереть, особенно, когда речь идет о полевой мыши.
— Тут какое-то недоразумение, Александр Сергеевич, — возразил неспешно Аскар Байбек.
— Недоразумение, какое бывает у карманника с торговцем: случайно рука одного оказалась в кармане у другого. Пойдем, Аскар Байбек, пойдем выйдем. Довольно языком молоть.
— Александр Сергеевич! — вскричал мой отец.
— Александр Сергеевич, — сказал башкирский князь, — неотложные дела требуют меня в Петербург.
— Чушь! Мертвому долги спишут! И убери-ка руку с пояса, а то я тебе вмиг лоб раскрою! — обратился поэт к одному из спутников князя.
— Господа, будьте милосердны! Потише, пожалуйста. Здесь лежит тяжелобольной, — проговорил один монах, тот, что ниже ростом. Все посмотрели в его сторону. Тощий старик, закутанный в потертый тулупчик, живой скелет, кожа да кости, лежал, привалившись к стене. Он приоткрыл глаза и улыбнулся, его улыбка появилась на лице помимо его сознания, как у младенца. Пушкин обратился к маленькому монаху:
— Тебя как зовут?
— Пантелей, ваша светлость, — ответил монах.
— Возьми этот порошок, Пантелей, и дай ему. Пусть проглотит.
Маленький монах поцеловал замерзший рукав.
Башкирский князь тем временем перешептывался со своими головорезами.
— Александр Сергеевич, — сказал он. — Вы меня вызвали на дуэль. Я принимаю вызов, но прошу отложить дело на полгода. Я предлагаю… метнуть банк… кто выиграет — получит Зюльнару. Если вы выиграете, получите еще 600 рублей. А через полгода встретимся, где только пожелаете.
— В карты… на любимую женщину… Да вы, сударь, подлец… Зюльнара… Шакал, как есть шакал! — процедил Пушкин. — Стреляться! Хватит шутки шутить!
— Александр Сергеевич! 1000 рублей!
— Сколько вы сказали?
— Тысяча, — тихо выговорил Аскар Байбек.
— Ну, что скажешь, Гриша?
— Дуэль отложите, а в карты не играйте. Мошенники они, за версту видать.
— Что ж, или мои руки так свело подагрой, что я и банк метнуть не могу?
— Александр Сергеевич, одумайтесь!
— Что мне не дает покоя, Гриша, что мне не дает покоя, так это честно ли будет отложить дуэль, коль скоро я его оскорбил?
— Да вы же сами его шакалом назвали, мышью полевой. О каком деле чести может идти речь с этими презренными людишками?
— C'etait une facon de parler, Grisha. C'est quand meme un prince du sang…
— Mais quel sang, bon Dieu… C'est du sang Bachkir… Vous exagerez, Alexandre Sergueievitch…
— Que savons-nous de tout cela, mon cher? Qui s'y connat veritablement?
— C'est du sang Bachkir… — упорствовал мой отец.
— Laissons plutot leur voile a ces mysteres[5], - сказал Пушкин задумчиво. Он энергично прошелся по хижине, снова приблизился к Зюльнаре, откинул расшитое тюльпанами покрывало, долго всматривался в девичье лицо и наконец сказал:
— Воля ваша, Аскар Байбек! Сыграем!
— Александр… — начал было мой отец.
— Играем! Mon parti est pris!
— И что же дальше? — спросил я.
— А что могло быть дальше? — ответил старый сын Яковлева. Карты были засаленные и рваные, а может быть, и крапленые, Пушкин проиграл. Потом проиграл еще триста рублей и выдал вексель. А Аскар Байбек был уверен, что дуэли не будет. Потратить триста рублей, чтобы к тому же убить кого-то, кого ты едва знаешь?! Тут проснулась Зюльнара и при виде Пушкина вскрикнула. И тогда, даже несмотря на то, что был в болезненном забытьи, пробудился старый монах, огляделся по сторонам, понять, что за крик такой. Но мог ли он различить башкирских негодяев, полоумного татарина, закутанную в розовые шелка и обвешанную браслетами и монистами девицу из гарема, Пушкина или моего отца? Их для него не существовало. Однако Пушкин увидел лицо старика, увидел его чистый, детски-наивный взгляд и странную мудрость, светящуюся в нем, его беспредельную любовь — понимаете ли, доктор? — любовь, подобной которой не встречал. Улыбка монаха… она и когда угасла, не сменилась горькой или болезненной гримасой, как то случается даже у самых неотразимых красавиц. Нет, то впечатленье надолго врезалось ему в память, подобно последнему отблеску заката на вечернем небе. Пушкин хотел взять голову старика в обе руки и поцеловать его в темя.
Он обратился к маленькому монаху:
— Как твое имя?
— Пантелей, ваша светлость, — отвечал монах тихим, надтреснутым голосом.
— Жар не прошел?
— Не прошел, ваша светлость, не прошел.
— Кто это, Пантелей?