Подлинное, т. е. вырастающее из самих вещей, творчество совершается в беседе со Словом, даже в перешептывании с ним. Оно «выговаривает» себя во всяком дыхании, в каждом комочке плоти, даже если – и это чаще всего – мы остаемся бесчувственными к тому, что нам говорится. Произведение искусства в своем изначальном замысле стремится стать копией оригинала, обращенного к нашему слуху, ибо подобное, как все знают, познаётся только подобным. Произведение искусства, вышедшее из рук человека, исполняется, когда ему удается уловить собою малый след присутствия Божия, оставленного повсюду и приносимого в каждой вещи.
Настоящего искусства не бывает вне связи с изначальной истиной, общей для всех, присущей вещам, охваченным всевидящим оком, которое дарит всякому человеку частицу своего зрения. Истиной, существующей в нас и вне нас.
Открытие Слова в слове стихотворения – своего рода обряд «вскрытия печатей»; он требует целомудрия, даже стыдливости в обращении с речью. Однако добродетель такого рода постепенно уходит от нее. Робость перед тем, что обнажается словами, мы хотим победить бесшабашным бесстыдством «всё высказать до конца», неким «нудизмом» текста, что должен избавить нас от стыда невысказываемого. Немалая часть того, что называется постмодернистской или концептуалистской поэзией XX века, упивается срыванием набедренных повязок со всех видов человеческого общения, вырыванием секретов, за которыми не стоит уже ничего, кроме желания «оголиться» (см. Достоевского «Бобок»). Однако обнажение слов не означает раздевания их и тем более демонстрации их мертвых тел. Искусство слова – искусство очищения, освобождения, отпущения на свободу Слова, из которого родился мир. Оно встречает нас тогда, когда передает нам секрет присутствия, заключенного в любом из мгновений, которые Бог посылает нам, во всякой приносимой нам вещи, которой Слово пользуется как своим наречием и позволяет нам услышать его и отозваться ему.
Поэзия напоминает нам о том, что ускользает из памяти (где-то у Цветаевой), как и о том, что пытается выбраться оттуда, сказаться, «за-светиться» в нашем существовании. Мы живем в окружении несметного количества сигналов, знаков, гостей, приходящих со всех концов жизни, и они, как зерна, хотят прорасти и подняться. Художник становится доброй почвой, на которой они приносят свой плод, кто сам-тридцать, кто сам-шестьдесят; он дает им подняться из темной слипшейся безо́бразной массы, где они задыхаются в подвале отсеченного от общения я. Поэт совершает акт милосердия по отношению ко всем своим братьям по чтению, ви́дению и слышанию, делая их причастниками своих – и теперь уже наших – образов. Выведи из темницы душу мою! – восклицает псалом (Пс. 141), и вот искусство словно приходит для того, чтобы стать для нас освободителем и поводырем. Например, вот пушкинское, классическое:
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
За именем, вызванным как бы случайно, взметается на поверхность вереница совершенно разных предметов, хранящихся в нашей общей с поэтом памяти. Каждый из них привлекает к себе другие; так одно слово «имя» собирает вокруг себя уголок творения, и оно словно распахивается перед нами.
Оно на памятном листке
Оставит мертвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
Отправившись в дорогу, оно по следу других имен и обозначений заглядывает и на кладбище, словно обходя округу земного существования, ради того, чтобы вернуться обратно в свой словесный дом. «Язык – дом бытия» – классическая формула Хайдеггера, известная и тем, кто его не читал; стихотворение вводит нас в пространство, которое уже не принадлежит одному поэту, теперь это общий дом. Каждое слово посылает сигналы другому, расширяя свое пространство, охватывая все грани существования, скрытого в нас, но только художник, владеющий формами (языка, музыки или цвета), выводит их из подсознательного «шевелящегося хаоса», освобождая эти формы в нас, созидая свой дом.
Мы знаем: человек способен всё перестроить, переиначить мир в своем эго. Однако утаенный замысел вещи, внутренняя ее форма будут по-своему сопротивляться такой перестройке. Скрытый спор внутри художественного творения, как и научного открытия, составляет невидимую драму больших мастеров, мыслителей, ученых, как-то слышащих отдаленное эхо работы Господней. Ибо они ведают лучше, чем их подмастерья, природу вещей тварных, которая вовсе не всегда, скажем прямее – очень редко открывает себя после их обработки. Самые великие из них приближаются ближе всего к Тому, Кто превосходит всех художников, оставаясь все же именно Художником по сути Своей («…Тебя, изрядного из художников», см. Чин Крещения). Они воспринимают Его – сознательно, но чаще всего как-то двоемысленно, темно, бессознательно, – как Соперника.
В присутствии Собеседника, который, как Павел говорит, совлекся Своей божественности (Фил. 2:7), человек тоже должен совлечься себя. Однако художник – в этом его драма – чаще всего ищет как раз противоположного. Он стремится к тому, чтобы овладеть творчеством как наследством, вдруг на него свалившимся, как некой завидной, твердой позицией в жизни, обратить его в культ, развившийся из его способности производить и произведенное им продавать. Сознательно или нет, он часто хочет покорить мир своему ви́дению, упиваясь собой как самым пьянящим и разрушительным из наркотиков. Красота, созданная человеческими руками, освобождает, но также и заточает в темницу, возвращая нас к хаосу.
«Чтоб быть поэтом, мало, слишком мало ритмично приглаживать струйку слов. Надо самому быть родником, глубинным источником…» (Хосе Ортега-и-Гассет, «Камень и небо»). Искусство рождается из паломничества к этому скрытому роднику. «Но света источник таинственно скрыт», сказано у Анны Ахматовой. Паломничество может начаться со всякой фразы, всякого взгляда. Создавая образ, поэт склоняется над тем, что высвечивается из темноты, чтобы найти, что за ней. Искусство, которое Бог ждет от нас, есть умение чувствовать, раскрывать, распознавать Слово во всякой глубинной связи между людьми, так что оно становится литургическим актом, освобождающим признанием, щедрым обменом дарами. Призвание поэзии строит дом и устраивает в нем праздник, сколь бы ни была горька земля под ее ногами, когда сердце человека приносит себя другим в качестве дара реальности-слова. И потому в подлинной поэзии можно ощутить ностальгию по литургии, по таинству, которое совершается в разверстой тайне видимого. Ибо творение подобно Евхаристии, по слову митрополита Иоанна Зизиуласа. Творение, окружающее нас, в нас живет, говорит языком, в котором легко разгадать язык общения с Тем, Кто есть часть моя на земле живых (Пс. 141:5).
Материнство церкви
…если же ходим во свете, подобно как Он во свете, то имеем общение друг с другом…
Я не буду говорить ни о ее проблемах, ни о грехах ее служителей. О них есть всегда время и место поговорить.
Богословы веками спорят: в какой момент возникла Церковь? При исповедании Симона-Петра? На Тайной Вечере при преломлении хлеба? В Гефсиманском саду, когда Он молился, удалившись на вержение камня? У Креста, где стояла Мария с учениками? В день Пятидесятницы с сошедшими огненными языками? Возможно, что этот день нельзя отделить от других, да и сама Церковь никак не может вспомнить, где она хранит свое свидетельство о рождении. Мне думается, да простят мне дерзость, что она существовала уже в дыхании волов, согревавших Новорожденного. И в утренних звездах, которые восклицали от радости над Его яслями. Ориген сказал, что творение было цветком, распустившимся с Воплощением. Все, что несло в себе жизнь и дыхание, раскрыло уста для исповедания Слова, обрело язык, который был изначально вложен во все, что чрез Него на́чало быть. И когда Слово стало младенческим телом, все чада Слова повернули к нему лица. И раскрылись у них глаза, как в Эммаусе… И они стали Церковью, общиной Слова, братством прозревших…
…Пришел Я в мир сей, чтобы невидящие видели, а видящие стали слепы, скажет затем Иисус (Ин. 9:39) и подарит зрение каждому, кто будет готов Его принять. Для видящих все сущее становится отблеском Царства.
Корни всякой истины, исповедуемой в Церкви, согласно очерку «Всесвятая» Владимира Лосского, находятся во Христе, проявляют себя в Духе и скрываются вновь в Матери Господа как Хранительнице Предания и Откровения Сына. Лосский называет Церковь «расширением человеческой природы Христа», способной хранить в себе такую полноту Откровения, которую, будь она записана, весь мир не мог бы вместить. Лишь Матерь Божия, предызбранная для того, чтобы образовать или соткать тело Божие в Своем теле, осуществляет в Себе все, что сопряжено с непостижимым даром Воплощения, неотъемлемым от Богоматеринства. И все наши молитвы, славословия, упования исходят из лона Церкви-Марии, словно пробуждаясь в ее памяти.
Церковь есть (и это «есть» всегда звучит как пожелание) устроение такого общения, которое возникает, когда люди собираются вместе ради «единого на потребу». Она есть то интимно-общее, в чем мы вдруг понимаем друг друга. «Бог в душе» живет и в ближней и дальней душе. Строй наших мыслей, наших ощущений схватывается воедино. И здесь уже – не «я в Боге» великих мистиков, но мы, узнающие себя друг в друге в общине вместе с другими. Не себя мы узнаем, но Его – непостижимое, вошедшее в выразимое, облекшееся в слова, пришедшее извне, из Предания. Всякий подлинный опыт о Боге – бесконечно личностен, но и неожиданно общинен. Тот малый луч, который пролагает свой путь в нас, исходит из единого, собранного в пучок Света; он в глубочайшем смысле кафоличен, но вместе с тем спрятан глубоко в нас и незрим. Общинно не только богословие, но и все то (покаяние, упование, ликование, даже и сомнение), в чем мы входим в соприкосновение с Богом. Не потому ли и сказано: не судите? Потому что немилосердный наш суд хочет погасить светлячок Божий в чужой душе, стирает тот след, по которому Бог сходит в человеческий мир и устрояет там это Свое «место».