– А как ты собираешься помешать мне пристраститься к спиртному, Люк? – сказал он. – Бросаясь на меня сзади и начиная меня душить? Больше ты никогда ничего не делал, чтобы узнать меня поближе.
– А? – иронически заметил Люк. – Ты считаешь, что мы тебя не понимаем?
– Да, – негромко сказал Юджин. – По-моему, не понимаете. Вы ничего обо мне не знаете. Я ничего не знаю ни о тебе, ни о ком из вас. Я прожил рядом с вами семнадцать лет, и я чужой вам. За все это время ты хоть раз разговаривал со мною как брат? Рассказал ли ты мне что-нибудь о себе? Ты когда-нибудь пробовал стать моим другом или хотя бы товарищем?
– Я не знаю, чего ты хочешь, – ответил Люк, – но мне казалось, что я делаю как лучше. Рассказать о себе – но что бы ты хотел знать?
– Ну, – сказал медленно Юджин, – ты на шесть лет старше меня: ты уезжал учиться, ты работал в больших городах, а теперь ты служишь в военном флоте Соединенных Штатов. Почему ты всегда держишься, как господь всемогущий? – продолжал он с едкой горечью. – Я ведь знаю, как ведут себя моряки! Ты не лучше меня! Как насчет выпивки? А насчет женщин?
– Так при матери не говорят, – строго сказал Люк.
– Да, сын, – сказала Элиза обеспокоенно, – мне не нравятся такие разговоры.
– Хорошо, я не буду говорить так, – сказал Юджин. – Но я заранее знал, что ты скажешь именно это. Мы не хотим, чтобы нам говорили то, что нам и так известно. Мы не хотим называть вещи своими именами, хотя и готовы называть друг друга оскорбительными кличками. Мы называем подлость благородством, а ненависть – честью. Чтобы превратить себя в героя, ты должен выставить меня подлецом. Ты и в этом не сознаешься, но это так. Ну, хорошо, Люк, мы не будем говорить ни о черных, ни о белых дамах, с которыми ты, быть может, знаком, раз это тебя смущает. Продолжай изображать из себя бога, а я буду внимать твоим наставлениям, как мальчик в воскресной школе. Но я предпочел бы просто перечесть десять заповедей, в которых все это изложено короче и лучше.
– Сын, – сказала Элиза со старой своей тревогой и безнадежностью, – нам надо стараться ладить друг с другом.
– Нет, – сказал он. – Я один. Я пробыл тут у вас в ученичестве семнадцать лет, но оно приходит к концу. Я знаю теперь, что мне удастся спастись; я знаю, что не повинен перед вами ни в каком преступлении, и больше я вас не боюсь.
– Что ты, милый! – сказала Элиза. – Мы делали для тебя все, что могли. В каком преступлении мы тебя обвиняем?
– В том, что я дышу вашим воздухом, ем вашу еду, сплю под вашей крышей; в том, что ваша кровь течет в моих жилах; в том, что я принимал ваши жертвы и одолжения и в том, что я неблагодарен.
– Мы все должны быть благодарны за то, что имеем, – нравоучительно сказал Люк. – Много людей с радостью отдали бы правый глаз за те возможности, которые тебе предоставляли.
– Мне ничего не предоставляли! – страстно сказал Юджин, повышая охрипнувший голос. – Я больше не намерен смиренно сносить в этом доме все. Мои возможности я создал сам вопреки вам всем и вашему сопротивлению. Вы послали меня в университет, потому что у вас не оставалось другого выхода, когда весь город осудил бы вас, если бы вы этого не сделали. Вы послали меня после того, как Леонарды три года превозносили меня, и послали на год раньше, чем следовало бы, когда мне не было еще шестнадцати, – с коробкой бутербродов, одним сменным костюмом и наставлениями вести себя хорошо.
– Они, кроме этого, посылали тебе деньги, – сказал Люк. – Не забывай этого.
– Если бы я и позабыл, то вы, остальные, мне об этом напомнили бы, – ответил Юджин. – В этом-то все и дело, верно? Мое преступление в тот вечер заключалось не в том, что я напился, а в том, что я напился не на свои деньги. Если бы я плохо учился в университете на свои деньги, вы бы не посмели ничего мне сказать, но если я хорошо учусь на ваши деньги, вы не забываете напоминать мне о своей доброте и о моей недостойности.
– Да что ты, сын? – дипломатично сказала Элиза. – Никто и слова дурного не сказал о том, как ты учишься. Мы гордимся тобой.
– Напрасно, – сказал он угрюмо. – Я потратил зря немало времени и денег. Но я кое-что извлек из этого… во всяком случае, больше других – и работал за свое жалованье так, как вы этого заслуживали. Я дал вам за ваши деньги все, что положено, и мне не за что вас благодарить.
– То есть как? То есть как?! – резко сказала Элиза.
– Я сказал, что мне не за что вас благодарить, но я беру свои слова назад.
– Так-то лучше, – сказал Люк.
– Да, мне есть за что вас благодарить, – сказал Юджин. – Благодарю за каждую грязную страстишку и похоть, живущую в оскверненной крови моих благородных предков. Благодарю за каждую язву, которая может разъесть меня. Благодарю за любовь и милосердие, которые мяли меня о лохань за день до рождения. Благодарю за деревенскую бабку, которая принимала меня и загноила мой пупок. Благодарю за каждый удар и проклятие, полученные от всех вас в детстве, за все грязные каморки, в которых я спал по вашей милости, за десять миллионов часов жестокости или равнодушия и за тридцать минут дешевых советов.
– Противоестественный сын! – прошептала Элиза. – Противоестественный! Ты понесешь кару, если в небесах есть справедливый господь.
– О, конечно, есть! Не сомневаюсь! – воскликнул Юджин. – Потому что я уже несу кару. Черт побери! Всю оставшуюся мне жизнь я должен буду по кусочкам возвращать себе мужество, заживляя и забывая все раны, которые вы наносили мне, пока я был ребенком. Когда я в первый раз выбрался из колыбели, я пополз к двери, и с тех пор я все время пытаюсь спастись. И теперь наконец я освободился от вас всех, хотя вы еще можете удержать меня на несколько лет. Если я и не свободен, то я, во всяком случае, заперт в моей собственной тюрьме, и я постараюсь навести хоть какой-нибудь порядок, внести хоть чуточку красоты в путаницу моей жизни. Я найду выход, пусть хоть через двадцать лет, и найду его один.
– Один? – подозрительно спросила Элиза. – Куда ты собираешься?
– А! – сказал он. – Ты и не заметила? Я уже ушел.
Оставшиеся несколько дней каникул он почти не бывал дома, появляясь, только чтобы торопливо поесть, и поздно ночью. Он ждал отъезда, как узник свободы. Скорбная, прощальная увертюра – мокрые глаза на перроне, внезапное излучение лихорадочной теплоты чувств, изъявление любви при звуке свистка – на этот раз не растрогала его. Слезные железы, начал он понимать, подобно потовым, развились из клеток кожи, и достаточно одного вида паровоза, чтобы выбить из них соленую искру. А потому он держался со спокойной невозмутимостью джентльмена, который, отправляясь в гости за город, стоит в шумной толпе в ожидании парома.
Он благословил слова, с помощью которых столь удачно определил свое положение как человека на жалованье. Они выражали и утверждали жизненную позицию, а кроме того, в известной степени оберегали его от постоянной предательской власти чувств. Всю весну он деятельно отличался во всевозможных областях, зная, что звон подобной монеты будет понятен их ушам. Он добросовестно сообщал о всех своих достижениях; его имя не раз появлялось в снисходительных алтамонтских газетах. Гант с гордостью сохранял вырезки и при каждом удобном случае читал их постояльцам.
Юджин получил два коротких неловких письма от Бена, который жил теперь в ста милях от него, в табачном городе. На Пасху Юджин гостил у него – в квартире, где безошибочная судьба Бена вновь бросила его в гостеприимные объятия седовласой вдовы. Ей было под пятьдесят – красивая глупая женщина, которая ласкала и дразнила его, как обожаемое дитя. Она с бессмысленным хихиканьем называла его Кудрянчиком, на что он отвечал обычной угрюмой мольбой к своему Творцу: «О, бога ради! Нет, только послушать!» Она вновь обрела поразительную девичью проказливость и в припадке игривости вдруг подскакивала к Кудрянчику, тыкала его под ребра и упархивала с торжествующим возгласом: «Ага! Попался!»
Этот город был навсегда окутан запахом сырого табака, густым и едким, от которого щипало в ноздрях, – он оглушал приезжих, когда они выходили из вагонов, но местные жители отрицали это и говорили: «Нет, ничем не пахнет!» И через день приезжий тоже переставал его замечать.
В пасхальное воскресенье Юджин встал в синеве рассвета и пошел с другими паломниками на Моравское кладбище.
– Тебе надо поглядеть его, – сказал Бен. – Это знаменитый обычай. Люди съезжаются отовсюду.
Но сам он не пошел.
Вслед за сводным духовым оркестром под торжествующий рев тромбонов огромная толпа повалила на странное кладбище, где на всех могилах лежали плоские плиты – символ, как ему объяснили, все уравнивающей Смерти. Но трубы продолжали греметь, и под их звуки он вновь представил себе смерть вампиром, потому что плиты показались ему похожими на скатерти, и его охватило тягостное чувство, словно он принимал участие в каком-то непристойном пиршестве.
Весна вновь летела над землей, как легкие сверкающие брызги дождя: все умершие свершали свое чудесное возвращение к жизни в развертывающихся листьях и цветах. Бен ходил по улицам табачного города, похожий на асфодель. Здесь, в этом месте было странно видеть призрак – его древняя душа устало бродила среди приевшихся кирпичных стен и юных фасадов.
На холме была площадь со зданием суда. Машины стояли тесными рядами. Молодые люди околачивались возле аптеки.
«Как все это реально, – думал Юджин. – Словно мы всегда это знали и нам незачем глядеть. Не город показался бы странным Фоме Аквинскому[205], а он городу».
Бен бродил по улицам, хмурясь, здоровался с торговцами и наклонял свой череп над прилавком навстречу их круглым практичным черепам – фантом, тихим монотонным голосом выпрашивающий рекламу.
– Это мой младший брат, мистер Фултон.
– Как поживаешь, сынок! У вас там выращивают долговязых деток, Бен! Ну, если вы похожи на Бена, молодой человек, мы жаловаться не будем. Мы о нем высокого мнения.