Взгляни на дом свой, ангел — страница 121 из 127

– Мы теперь нашли ему новое имя, профессор Уэлдон, – сказал Ник Мебли. – Мы зовем его Гегель Гант.

Он слушал раскат хохота; он видел, как их довольные лица отвернулись от него. Это были добрые намерения. Я улыбнусь – их великий оригинал, любимый чудак, поэт среди деревенщин.

– Это имя, которого он может стать достойным, – сказал Верджил Уэлдон серьезно.

Старый Лис, я тоже умею жонглировать твоими фразами так, что им никогда меня не изловить. Над чащобой их умишек наши отточенные умы высекают иронию и Страсть. Истина? Реальность? Абсолют? Всеобщность? Мудрость? Опыт? Знание? Факт? Понятие? Смерть – великое отрицание? Парируй и коли, Вольпоне[218]! Разве у нас нет слов? Мы докажем, что угодно. Но Бен и демонический отблеск его улыбки? Где теперь?

Весна возвращается. Я вижу овец на холме. Коровы с колокольчиками идут по дороге в гирляндах пыли, фургоны, поскрипывая, возвращаются домой под бледным призраком луны. Но что шевельнулось в погребенном сердце? Где утраченные слова? И кто видел его тень на площади?

– А если бы они спросили вас, мистер Раунтри?

– Я бы ответил правду, – сказал мистер Раунтри, снимая очки.

– Но они разожгли большой костер, мистер Раунтри.

– Это не играет никакой роли, – сказал мистер Раунтри, снова надевая очки.

Как благородно способны мы умереть за истину – в разговорах.

– Это был очень жаркий костер, мистер Раунтри. Они сожгли бы вас, если бы вы не отреклись.

– И пусть бы сожгли, – сказал святой мученик Раунтри сквозь увлажнившиеся очки.

– Мне кажется, это было бы больно, – предположил Верджил Уэлдон. – Ведь даже маленький ожог болезнен.

– Кому хочется гореть на костре? – сказал Юджин. – Я бы сделал, как Галилей, – отрекся бы.

– Я тоже, – сказал Верджил Уэлдон.

На их лицах над тяжеловесным хохотом класса – изломы веселого злорадства.

И все-таки она вертится.


– По одну сторону стола стояли объединенные силы Европы, по другую – Мартин Лютер[219], сын кузнеца.

Голос жгучей страсти, потрясенной души. Это они могут запомнить и записать.

– Перед таким испытанием могла бы дрогнуть и самая сильная душа. Но ответ был мгновенным: Ich kann nicht anders – я не могу иначе. Это одно из величайших изречений истории.

Эта фраза, пускаемая в ход уже тридцать лет, сувенир Гарварда и Йеля; Ройса[220] и Мюнстербурга. Жонглировать словами Уэлдон научился у тевтонов, но поглядите-ка, как жадно класс лакает все это. Он не хочет, чтобы они читали, – а вдруг кто-нибудь обнаружит лоскутки, которые он надрал из всех философов от Зенона до Иммануила Канта. Пестрое лоскутное одеяло трех тысяч лет, насильственное сочетание непримиримого, суммирование всей человеческой мысли в его старой голове. Сократ роди Платона. Платон роди Плотина. Плотин роди Блаженного Августина… Кант роди Гегеля. Гегель роди Верджила Уэлдона. Здесь мы останавливаемся. Родить больше нечего. Ответ на все сущее в Тридцати Общедоступных Уроках. И как они все уверены, что нашли этот ответ!

А сегодня они потащат к нему в кабинет свои тупые души, будут изливать бесплотные признания, будут корчиться в наспех состряпанных пытках духа, исповедоваться в борьбе с собой, которой никогда не вели.

– Чтобы так поступить, нужен характер. Для этого требовался человек, которого не мог сломить никакой нажим. Вот этого-то я и хочу от своих мальчиков! Я хочу, чтобы они побеждали! Я хочу, чтобы они впитывали отрицание самих себя. Я хочу, чтобы они хранили чистоту, как зубы гончей.

Юджин сморщился и оглянулся вокруг на лица, исполненные решимости отчаянно бороться за моногамию, политическую программу своей партии и осуществление воли большинства.

И баптисты боятся этого человека! Почему? Он обрил бакенбарды с их бога, но в остальном он только научил их голосовать за кандидатов их партии.

Вот он, Гегель хлопкового Юга!


В те годы, когда апрель был юной зеленой дымкой или когда весна раскрывалась в спелой зрелости, Юджин часто уходил из Пулпит-Хилла и ночью и днем. Но ему больше нравилось уходить по ночам и бежать по прохладным весенним просторам, полным росы и звездного света, под необъятными песками луны в ряби облаков.

Он отправлялся в Эксетер или Сидней; иногда он уезжал в маленькие городки, в которых никогда раньше не бывал. Он регистрировался в гостиницах как «Роберт Геррик»[221], «Джон Донн», «Джордж Пиль», «Уильям Блейк» или «Джон Милтон». И никто ни разу ничего не сказал ему по этому поводу. Жители этих городков носили и такие имена.

Иногда в гостиницах со скверной репутацией он с темным жгучим злорадством регистрировался как «Роберт Браунинг», «Альфред Теннисон» и «Уильям Вордсворт».

Однажды он зарегистрировался как «Генри У. Лонгфелло».

– Меня не проведешь, – сказал портье с жесткой недоверчивой усмешкой. – Это фамилия писателя.

Его томила беспредельная, странная жажда жизни. Ночью он прислушивался к миллионоголосому завыванию маленьких ночных существ, к огромной задумчивой симфонии мрака, к звону далеких церковных колоколов. И его мысленный взгляд все ширился и разбегался кругами, вбирая в себя залитые луной луга, грезящие леса, могучие реки, катящие свои воды во мраке, и десять тысяч спящих городов. Он верил в бесконечно богатое разнообразие городов и улиц; он верил, что в любом из миллионов жалких домишек таится странная погребенная жизнь, тончайшая сокрушенная романтика, что-то темное и неведомое. Когда проходишь мимо дома, думал он, то именно в этот миг там внутри, быть может, кто-то испускает последний вздох, быть может, любовники лежат, сплетаясь в жарком объятии, быть может, там совершается убийство.

Он испытывал жесточайшее разочарование, словно его не допускали на пышное пиршество жизни. И вопреки благоразумию, он решал пренебречь требованиями обычаев и заглянуть внутрь. Подгоняемый этой жаждой, он внезапно мчался прочь из Пулпит-Хилла и, когда сгущались сумерки, рыскал по тихим улицам окрестных городков. Наконец, отбрасывая путы сдержанности, он быстро поднимался на какое-нибудь крыльцо и звонил. Затем, кто бы ни выходил к нему, он прислонялся к стене и, схватившись рукой за горло, говорил:

– Воды! Ради бога, воды! Мне плохо!

Иногда это были женщины, соблазнительные и улыбающиеся, – они догадывались об уловке, но не хотели его прогонять; иногда это были женщины, способные к состраданию и нежности. Тогда, выпив воду, он мужественно и виновато улыбался удивленным сочувственным лицам и бормотал:

– Извините меня. Это случилось неожиданно… обычный приступ. Не к кому было обратиться. У вас горел свет.

Тогда они спрашивали его, где его друзья.

– Друзья! – Он дико и мрачно оглядывался по сторонам. Затем с горьким смехом он говорил: – Друзья! У меня их нет! Я здесь чужой.

Тогда они спрашивали, чем он занимается.

– Я плотник[222], – говорил он, странно улыбаясь.

Тогда они спрашивали, откуда он приехал.

– Издалека. Очень издалека, – говорил он многозначительно. – Вы не знаете этого места.

Затем он вставал и оглядывался с величием и состраданием.

– Теперь я должен идти, – таинственно говорил он. – Мне предстоит еще долгий путь. Да благословит вас бог! Я вам чужой, а вы приютили меня. Сын человеческий встречал не столь радушный прием.

Иногда он звонил в дверь и робко спрашивал:

– Это дом номер двадцать шесть? Меня зовут Томас Чаттертон[223]. Мне нужен джентльмен по фамилии Колридж… мистер Сэмюэл Т. Колридж. Он живет здесь?.. Нет?.. Простите. Да, двадцать шесть, я совершенно уверен… Благодарю вас… Я ошибся… Проверю по телефонной книге.

Но что, думал Юджин, если однажды на одной из миллиона улиц жизни я действительно его найду?

Это были золотые годы.

XXXIX

Гант и Элиза приехали на выпускной вечер. Он нашел им комнаты в городке; наступил июнь – жаркий, зеленый, яростно и томно южный. Студенческий городок был зеленой духовкой; выпускники разгуливали потными парами; прохладные хорошенькие девушки, никогда не потевшие, съезжались, чтобы посмотреть, как их поклонники будут получать дипломы, и чтобы потанцевать; по университету смущенно и немо водили родителей.

Университет был очаровательным и опустевшим. Большинство студентов, кроме кончавших, разъехались. Воздух был пропитан свежей чувственной жарой, темно-зеленым блеском тяжелой листвы, тысячью запахов плодоносящей земли и цветов. Молодыми людьми владела легкая печаль, безотчетное возбуждение, ликующая радость.

На этой великолепной сцене Гант, который на три дня покинул свой смертный склеп, увидел своего сына Юджина. Он приехал, вновь вырванный к жизни из могилы. Он увидел своего сына царящим в ореоле насыщенного ощущения начала нового пути, и его сердце воспряло из праха. На тронной лужайке под огромными деревьями, в кольце из торжественно серьезных сокурсников и их родных, Юджин прочел стихотворение курса («О матерь бесчисленных наших надежд»). Затем произнес речь Верджил Уэлдон – с проникновенной хрипотцой, глубокомысленно, торжественно-печально, и Живая Истина переполнила их сердца. Это было Великое Словоизлияние. Будьте верны! Будьте чисты! Будьте безупречны! Будьте мужчинами! Впитывайте отрицание! Мир нуждается в этом. Никогда еще жизнь не была столь достойной. За всю историю. Ни один другой курс не был столь многообещающ, как. Среди прочих достижений редактор газеты поднял моральный и интеллектуальный уровень штата на два дюйма. Университетский дух! Характер! Служение! Способность руководить!

Лицо Юджина стало темным от гордости и радости – там, в этом прелестном диком уголке. Он не мог говорить. Мир был пронизан сиянием; жизнь нетерпеливо ждала его объятий.