Разговаривая с ним, миссис Перт мягко посмеивалась и называла его «старина Бен». Он сидел в темноте, немного говорил, немного напевал, иногда смеялся – тихонько, в своем высоком минорном ключе, зажимая сигарету в развилке пальцев слоновой кости и глубоко затягиваясь. Он покупал фляжку виски, и они выпивали ее совсем тихо. Пожалуй, только разговаривали чуть больше. Но никогда не шумели. Иногда они в полночь вставали с качелей, выходили на улицу и удалялись под развесистыми деревьями. И до конца ночи не возвращались. Элиза, гладившая на кухне большую кучу белья, начинала прислушиваться. Потом поднималась по лестнице, осторожно заглядывала в комнату миссис Перт и, спускаясь, задумчиво мяла губы.
У нее была потребность обсуждать все это с Хелен. Между ними существовала странная, полная вызова общность. Они вместе смеялись или ожесточенно сердились.
– Да конечно же, – нетерпеливо отозвалась Хелен. – Я всегда это знала.
Тем не менее она с любопытством посмотрела на дверь, полуоткрыв крупные зубы в золоте пломб, с выражением детской веры, недоумения, скепсиса и наивной обиды на большом крупнокостном лице.
– Ты думаешь, он и правда?.. Не может быть, мама. Она ему в матери годится.
По белому, сморщенному в гримасе лицу Элизы, задумчивому и укоризненному, расползалась хитренькая улыбка. Она потерла пальцем под широкими ноздрями, чтобы спрятать ее, и хихикнула.
– Вот что, – сказала она. – Яблоко от яблони недалеко падает. Вылитый отец, – зашептала она. – Это у него в крови.
Хелен хрипловато засмеялась, рассеянно ущипнула себя за подбородок и посмотрела в окно на заросший бурьяном огород.
– Бедняга Бен! – сказала она, и ее глаза по неизвестной ей причине застлали слезы. – Ну, Толстушка, во всяком случае, порядочная женщина. Она мне нравится… И я кому угодно об этом скажу, – добавила она с вызовом. – Да и вообще это их дело. И они держат все при себе. Этого ты отрицать не можешь.
Хелен немного помолчала.
– Женщины за ним так и бегают, – сказала она потом. – Им нравятся тихие, верно? А он – настоящий джентльмен.
Элиза несколько секунд зловеще покачивала головой.
– Нет, ты подумай! – прошептала она и снова затрясла поджатыми губами. – И всегда на десять лет старше, если не больше!
– Бедняга Бен! – повторила Хелен.
– Тихий. И грустный. Вот что! – Элиза покачала головой, не в силах говорить. Ее глаза тоже были влажны.
Они думали о сыновьях и любовниках, их общность стала еще более тесной, они пили чашу своего двойного рабства, думая о всех мужчинах из рода Гантов, которых всегда томит жажда, – чужие на земле, безвестные скитальцы, потерявшие свой путь. Утрата, утрата! Руки женщин жаждали его волнистых волос. Когда они приходили в редакцию сдать объявление, они хотели говорить с ним. Серьезно насупив брови, облокотившись на барьер и скрестив ноги, он с легкой малограмотной монотонностью читал то, что они написали. Его худые волосатые запястья резко обрисовывались на фоне накрахмаленных белых манжет, его сильные нервные пальцы, которые никотин окрасил в цвет слоновой кости, разглаживали смятые листки. Внимательно хмурясь, он наклонял свою прекрасную голову, вычеркивая, исправляя. Взволнованные дамские пальцы подергивались. «Ну, как?» Смутноголосые ответы, глаза, запутавшиеся в волнистых волосах. «О, гораздо лучше, спасибо».
Требуется: голова хмурящегося мальчика-мужчины для чутких пальцев зрелой и чувствительной женщины. Неудачное замужество. Ответы адресовать миссис Б. Дж. Икс, почтовый ящик 74. Восемь центов слово за однократное помещение. «Ах (нежно), спасибо, Бен».
– Бен, – сказал Джек Итон, заведующий отделом рекламы, всовывая пухлую физиономию в кабинет редактора городских новостей, – тут явилась одна из твоего гарема. Чуть не прикончила меня, когда я хотел сам взять ее объявление. Узнай, нет ли у нее подруги.
– Нет, только послушать! – яростно фыркнул Бен в сторону редактора городских новостей. – Ты не нашел своего призвания, Итон. Тебе бы быть униформистом в цирке.
Хмурясь, он выпустил сигарету из пальцев слоновой кости и косолапо вышел за дверь. Итон задержался посмеяться с редактором городских новостей. Ах, уж этот неповторимый Бен Гант!
Иногда, возвращаясь на Вудсон-стрит поздно ночью в разгар летнего сезона, он спал вместе с Юджином в большой комнате наверху, где все они родились. Прислонясь к подушкам на старой кровати кремового цвета, пестро расписанной в головах и в ногах круглыми медальонами с гроздьями плодов, он негромким недоуменным голосом, спотыкаясь на некоторых словах, читал вслух бейсбольные рассказы Ринга Ларднера[91]. «Ты меня знаешь, Эл». За окнами плоская крыша веранды еще хранила тепло дневных испарений вара, размазанного по жести. Плотные виноградные гроздья, все в паутине, свисали среди широких листьев. «Я не для того его растил. Пожалуй, надо бы поставить Глисону фонарь под глазом».
Бен читал старательно, задерживаясь на секунду, чтобы усмехнуться. Вот так, точно ребенок, он напряженно выискивал все оттенки смысла, сосредоточенно хмурясь. Женщинам нравилось, когда он так хмурился и так сосредоточивался. Он бывал внезапным только в гневе и в стремительных обращениях к своему ангелу.
Когда Юджину шел пятнадцатый год и он учился у Леонарда уже два года, Бен устроил его работать разносчиком газет. Элиза жаловалась на его лень. Она ворчала, что не может добиться от него никакой помощи. На самом деле Юджин не был ленив, но он ненавидел все, что было связано с унылой томительностью ведения хозяйства в пансионе. Элиза не заставляла его делать ничего особенно трудного, но зато давала ему поручения часто и неожиданно. Его угнетала бесцельность труда в «Диксиленде», полное исчезновение всего, что было сделано за день. Если бы Элиза поручила ему постоянное дело, возложила на него какую-нибудь определенную обязанность, он выполнял бы ее со рвением. Но она сама вела хозяйство без всякой упорядоченности – она хотела, чтобы он всегда был у нее под рукой, а ему не было интересно то, что было интересно ей.
«Диксиленд» был средоточием ее жизни. «Диксиленд» владел ею. А его приводил в ужас. Когда она посылала его к бакалейщику за хлебом, он уныло ощущал, что этот хлеб будет съеден чужими людьми, что их усилия ничего не делают новее, лучше, прекраснее, что все уничтожается с ежедневными отбросами. Она посылала его в густой бурьян на огороде выкорчевывать сорняки, смыкавшиеся над ее овощами, которые, как и вся земля, благоденствовали от ее небрежных забот. И в унылом исступлении взмахивая тяпкой, он знал, что сорняки снова вырастут в жаркой солнечной вони, что ее овощи – пропалывай их или нет – станут большими и сочными и будут скормлены ее постояльцам и что ее жизнь, только ее жизнь, воплотится во что-то. Глядя на нее, он постигал уныние и ужас времени: все, кроме нее, осуждены на смерть в душащих объятиях Саргассова моря. И он пьяно дробил земляные комья, а потом, приведенный в себя ее пронзительным воплем с высокого заднего крыльца, обнаруживал, что полностью сокрушил рядок молодой кукурузы.
– Да как же это ты! – сердито ворчала она, щурясь на него из-за ступенчатого хаоса лоханей, обвислых сушащихся чулок, пустых бутылок из-под молока – мутных и немытых, и ржавых ведерок из-под топленого сала.
– Хоть присягнуть! – сказала она, поворачиваясь к мистеру Баскетту, геттисбергскому торговцу хлопком, который малярийно усмехался сквозь клочкастые усы. – Ну, что мне с ним делать? Он срубил все кукурузные стебли на грядке.
– Да, – сказал мистер Баскетт, вглядевшись, – и оставил все сорняки. Тебе бы надо пожить месяца два на ферме, мальчик, – добавил он назидательно.
Хлеб, который я приношу, съедят чужие. Я таскаю уголь и колю поленья для огня, который будет согревать их. Дым. Fuimus fumus[92]. Вся наша жизнь уносится дымом. В ней нет основы, в ней нет созидания – нет даже дымной основы снов. Спустись пониже, ангел, шепни нам в уши. Мы уносимся в дыму, и нынешний день не платит нам за вчерашний труд ничем, кроме усталости. Как нам спастись?
Ему дали Негритянский квартал – самый тяжелый и наименее выгодный из всех маршрутов. Он получал по два цента в неделю с экземпляра, десять процентов с еженедельного сбора и десять центов за каждую новую подписку. Все это давало ему четыре-пять долларов в неделю. Его худое растущее тело пило сон с неутолимой жаждой, но теперь ему приходилось вставать утром в половине четвертого, когда мрак и тишина неслышно гудели в его одурманенных ушах.
Из темноты лилась странная воздушная музыка, на его с трудом пробуждающиеся чувства накатывались волны оркестровых симфоний. Дьявольские голоса, прекрасные и сонно-громкие, взывали сверху сквозь мрак и свет, разматывая нить древней памяти.
Слепо пошатываясь в выбеленном известкой свете, он медленно открывал зашитые сном глаза, рождаясь заново, иссекаемый из мрака.
Пробудись, мальчик с призрачным слухом, но пробудись во мрак. Пробудись, фантом, – в нас, в нас! Испытай, испытай, о, испытай этот путь. Распахни стену света. Призрак, призрак, кто этот призрак? Затерянный, затерянный. Призрак, призрак, кто этот призрак? О, шепотный смех. Юджин! Юджин! Здесь, о, здесь, Юджин. Здесь, Юджин. Разве ты забыл? Лист, скала, стена света. Подними скалу, Юджин, – лист, камень, ненайденная дверь. Возвратись, возвратись.
Голос, остраненный сном, и громкий, вовеки далеко-близкий, говорил.
Юджин!
Говорил, замолкал, не говоря, продолжал говорить. Говорил в нем. Где темнота, сын, там свет. Попробуй вспомнить, мальчик, знакомое слово. В начале был Логос[93]. За пределом – беспредельная зелено-лесная страна. Вчера, помнишь?
Далеко-лесная звенела песня рога. Океано-лесная, водно-далекая, в коралловых гротах океано-далекая песня рога. Дамы с колдовскими лицами в бутылочно-зеленых нарядах, покачивающиеся в седлах. Русалки без чешуй, прелестные в колоннадах океанского дна. Скрытая страна под скалой. Бегущие лесные девы, врастающие