и кончается:
Заступниками будьте, боги,
Всем незаконным сыновьям.
Монолог этот был темен, как ночь, порочен, как Негритянский квартал, необъятен, как стихийные ветры, которые завывали в горах, – он декламировал его в черные часы своего труда темноте и ветру. Он понимал этот монолог, он наслаждался его злобой, ибо это была злоба земли, злоба незаконной природы. Это был призыв к изгоям, клич, обращенный к тем, кто за оградой, к мятежным ангелам и ко всем людям, которые слишком высоки ростом.
Елизаветинская драма, помимо произведений Шекспира, была ему неизвестна. Но он очень скоро познакомился с прозой Бена Джонсона, на которого Маргарет смотрела, как на литературного Фальстафа, со снисходительностью школьной учительницы извиняя его раблезианские эксцессы, как простительные причуды гения.
Литературная вакханалия будила в ней несколько академическую веселость – так преподаватель в баптистском колледже аппетитно причмокивает и благодушно сияет улыбками на своих студентов, когда читает о хересе, о портере и о кружках, пенящихся душистым элем. Все это входит в традиции либерализма. Широко образованные люди всегда терпимы. Живое свидетельство тому – профессор Чикагского университета Альберт Торндайк Феркинс в «Соколе» в Сохо[102]. Мужественно улыбаясь, он сидит за полупинтой горького пива в обществе мелкого жулика, кривобокой буфетчицы с широким задом и съемными зубами и трех компанейских проституток с Лайл-стрит, которые лихо расправляются с двумя пинтами темного пива. С живым нетерпением он ожидает появления Г. К. Честертона[103] и Э. В. Льюкаса.
– О, неповторимый Бен Джонсон, – с мягким смехом вздохнула Маргарет Леонард. – О господи!
– Боже мой, мальчик, – взревела Шеба, на лету подхватывая предложенную тему разговора и шумно облизывая выпачканные маслом пальцы перед тем, как ринуться в бой. – Да благословит его бог! – Ее волосатое красное лицо пылало, как мак, глаза в красных прожилках слезно блестели. – Да благословит его бог, Джин! Он был насквозь английским, как ростбиф и кружка душистого эля!
– О господи! – вздохнула Маргарет. – Он был истинным гением. – Затуманенными глазами она смотрела вдаль, а на ее губах дергалась ниточка смеха.
– У-и-и! – мягко засмеялась она. – Старина Бен!
– И послушай, Джин, – продолжала Шеба и наклонилась вперед, упершись толстой ладонью в колено. – Ты знаешь, что величайшая дань уважения гению Шекспира вышла из-под его пера?
– Да, мальчик! – сказала Маргарет. Ее глаза потемнели, голос стал чуть хриплым. Он боялся, что она расплачется.
– И все же эти дураки, – вопила Шеба, – подлые, слабоумные, хлебающие помои дураки…
– У-и-и! – мягко стонала Маргарет. Джон Дорси повернул свое меловое лицо к мальчику и заржал с бессмысленным одобрением. О, так рассеянно!
– …они ведь все такие – имеют наглость утверждать, что он ему завидовал!
– Пф! – нетерпеливо сказала Маргарет. – Это все вздор.
– Они сами не знают, что говорят! – Шеба повернула к нему внезапно заулыбавшееся лицо. – Наглые выскочки! А мы должны им объяснять, Джин! – сказала она.
Он начал потихоньку соскальзывать с плетеного кресла на пол. Джон Дорси хлопнул себя по толстому бедру и наклонился вперед с самопроизвольным ржанием, брызгая слюной.
– Господи помилуй! – пропыхтел он, задыхаясь.
– Я на днях разговаривала с одним субъектом, – сказала Шеба, – с адвокатом, которому полагалось бы что-то знать, и я процитировала строку из «Венецианского купца», известную любому школьнику: «Не надо милосердье принуждать». Он поглядел на меня так, словно решил, что я сумасшедшая.
– Боже великий! – сказала Маргарет застывшим голосом.
– Я сказала, послушайте, мистер Имярек, может, вы и ловкий адвокат, может, у вас и правда есть миллион долларов, как все говорят, но вы еще многого и многого не знаете. Есть множество вещей, которых нельзя купить за деньги, сынок, и одна из них – это общество культурных мужчин и женщин.
– Пф! – сказал мистер Леонард. – Что эти сморчки знают о духовных ценностях? С тем же успехом можно потребовать от какого-нибудь чернокожего батрака, чтобы он перевел строфу Гомера. – Меловыми пальцами он схватил со стола стакан с простоквашей и, сосредоточенно наклонив его, подцепил ложечкой большой трепещущий кусок и отправил его в рот. – Нет, сэр, – засмеялся он. – Возможно, в налоговых книгах они и Большие Люди, но когда они пытаются, как говорится, водить знакомство с культурными мужчинами и женщинами, они… они… – он начал ржать, – они пустое место, и больше ничего.
– Что человеку приобрести весь мир, – сказала Шеба, – если он потеряет…
– О господи! – вздохнула Маргарет, покачивая дымнотемными глазами. – Ну, скажу я вам!
И она сказала ему. Она сказала ему, как глубоко Лебедь Эйвона[104] знал человеческое сердце, какие полнокровные и разнообразные характеры он создавал, каким колоссальным обладал юмором.
– «Сражался добрый час[105] по шрусберийским часам!» – Она засмеялась. – Толстый плут! Только представь себе: мужчина следит за временем!
И дальше, убедительно:
– Так было принято в ту эпоху, Джин. И когда ты прочтешь пьесы его современников, ты убедишься, насколько чище их всех он был.
Но она постоянно пропускала то слово, то строку. Чуть-чуть пятнистый Лебедь Эйвона – слегка запачканный эпохой. Ну и, кроме того, Библия.
Дымные огарки времени. «Парнас – вид с горы Синай» – лекция с волшебным фонарем профессора пресвитерианского колледжа Мактевиша (доктора богословия).
– И заметь, Юджин, – сказала она, – он нигде не показывает порок привлекательным.
– Но почему же? – спросил он. – А Фальстаф?
– Да, – ответила она. – И ты знаешь, что с ним случилось, не так ли?
– Ну, – задумался он, – он умер.
– Вот видишь! – закончила она с торжествующим предостережением.
Вижу ли я? Воздаяние за грехи. А кстати, каково воздаяние за добродетель? Лучшие умирают молодыми.
У-у-у! У-у-у! У-у-у!
Попал я в беду!
Я предавался пороку,
И вот умираю до сроку —
На восьмидесятом году!
– И еще заметь, – сказала она, – характеры его персонажей никогда не бывают застывшими. Ты все время видишь их в процессе роста. Ни один не остается в конце таким, каким он был в начале.
В начале было слово. Я – Альфа и Омега. Лир в процессе роста. Он стал старым и сумасшедшим. Результат процесса роста.
Этой мелкой критической разменной монеты она набралась из лекций в колледже и из книг. Все эти клише были – и, возможно, остаются – частью гладенького жаргона педантов. Но ей они настоящего вреда не причинили. Это было просто то, что говорят люди. Она виновато чувствовала себя обязанной украшать свои объяснения этой мишурой – она боялась, что сама она дает недостаточно. А давала она всего только чувство, которое было настолько верным, настолько безошибочным, что она так же не могла бы плохо прочесть великие стихи, как плохие – хорошо. У нее был голос, взысканный богом. Она была свирелью демонического экстаза. Она была одержимой – она не знала, в чем это заключалось, но знала, когда наступал миг одержимости. Поющие языки всего мира вновь оживали в заклинаниях ее голоса. Она была вдохновенна. Она была истрачена.
Она проходила через их замкнутую и запертую мальчишескую жизнь прямым и неуклонным путем стихийного духа. Она открывала их сердца, как медальоны. Они говорили: «Миссис Леонард – очень хорошая женщина».
Он знал некоторые стихотворения Бена Джонсона, включая прекрасный «Гимн Диане» – охотнице-царице, целомудренно-прекрасной, и великую дань уважения Шекспиру, которая подымала дыбом его волосы строками:
…но призови гремящего Эсхила,
Софокла с Еврипидом к нам… —
и брала за горло строками:
Он сын был всех веков, не этих лет,
И Муз еще не миновал расцвет…
Элегия маленькому Салатиэлю Пейви, ребенку-актеру, была медом из львиной пасти. Но она была слишком длинна.
Геррика[106], помеченного печатью колена Бенова, он знал гораздо лучше. Эта поэзия пела изнутри. Она была, как он думал позднее, самым совершенным и верным лирическим голосом в английском языке – чистая, нежная, негромкая, недрожащая нота. Эта поэзия творилась с несравненной легкостью, как творят вдохновенные дети. Молодые поэты и поэтессы нашего века пытались уловить ее, как они пытались уловить секрет Блейка[107] и – более успешно – Донна[108].
Я, дитя, господь, к тебе
Руки возношу в мольбе…
Выше этого не могло быть ничего – ничто не могло бы превзойти эту поэзию точностью, изяществом и целостностью.
Их имена сыпались звонкими музыкальными птичьими трелями в веснушчатом солнечном свете юного мира – он с пророческой тоской перебирал нежные утраченные птичьи песенки их имен, зная, что они никогда уже не вернутся. Геррик, Крешо[109], Керью, Саклинг, Кэмпьон, Ловлас, Деккер[110]. О, сладостная безмятежность[111], о, сладостная, о, сладостная безмятежность!
Он читал романы полку за полкой – всего Теккерея, все рассказы По и Готторна, «Ому» и «Тайпи» Германа Мелвилла, которые нашел у Ганта. Про «Моби Дика» он даже не слышал. Он прочел полдесятка романов Купера, всего Марка Твена, но не сумел добраться до конца ни одной книги Хоуэллса или Джеймса.