Юджин зашёл за штабель и слепо полез наверх в свою укромную крепость. Мир отхлынул от его гаснущего сознания, все звуки слабели, отдалялись. «Я немного отдохну, — думал он, — и спущусь работать. День был жаркий. Я очень устал». Но когда он попробовал привстать, то не смог. Его воля тщетно боролась с неподатливым свинцом его тела, безнадёжно напрягаясь, как человек в клетке. Он подумал спокойно, с облегчением, с тихой радостью: «Они не найдут меня здесь. Я не могу пошевелиться. Всё кончено. Если бы я заранее мог себе это представить, мне было бы страшно. А теперь — нисколько. Здесь… на этой груде овса… внося свой вклад… в дело демократии. Потом начну вонять, и они меня найдут».
Мерцание жизни покидало его усталые глаза. Он лежал в полузабытьи, растянувшись на мешках. Он думал о лошади.
Таким нашёл его молодой учётчик, одолживший ему деньги. Учётчик нагнулся над ним, подсунул руку ему под голову, а другой прижал к его губам бутылку с самогоном. Когда Юджин немного ожил, учётчик помог ему спуститься и медленно повёл его по длинной деревянной платформе пристани.
Они пошли через дорогу в маленькую бакалейную лавку. Учётчик купил бутылку молока, коробку сухариков и большой кусок сыра. Юджин ел, а по его чумазому лицу текли слёзы, промывая борозды в грязи. Это были слёзы голода и слабости, он не мог сдержать их.
Учётчик стоял и следил за ним обеспокоенным добрым взглядом. Это был молодой человек с квадратным подбородком и узким лицом; он носил интеллигентные очки и задумчиво покуривал трубку.
— Почему ты не сказал мне, малый? Я бы дал тебе денег, — сказал он.
— Я… не… знаю, — сказал Юджин, жуя сыр. — Просто не мог.
На занятые у учётчика пять долларов он и Синкер Джордан дотянули до получки. Потом, после того как они съели на обед четыре фунта бифштекса, Синкер Джордан уехал в Алтамонт тратить наследство, которое он обрёл право получить несколько дней назад, когда ему исполнился двадцать один год. Юджин остался.
Он был, как человек, который умер и родился вновь. Всё, что произошло прежде, пребывало в призрачном мире. Он думал о своей семье, о Бене, о Лоре Джеймс так, словно это были призраки. Даже самый мир обернулся призраком. Весь этот август, пока война подвигалась к своему завершению, он наблюдал умирающий карнавал лета. Больше уже ничто не казалось жёстким и жарким, грубым и новым. Всё было старым. Всё умирало. В его ушах звучала воздушная музыка, вовеки далеко-неслышная, как язык его забытого мира. Он познал рождение. Он познал боль и любовь. Он познал голод. И почти познал смерть.
По вечерам, когда его не оставляли на сверхурочную работу, он уезжал на трамвае на какой-нибудь пляж. Но единственный звук, который был реален, который был близким и сущим, был звук вечного моря в его мозгу и в его сердце. Он обращал к морю своё лицо, и за его спиной миллион дешёвых огней кафе, стук ножей и вилок, гомон, конфетти, визгливый рёв саксофонов, весь жёсткий безрадостный шум его страны смягчался, становился печальным, далёким и примерещившимся. Возле крутящейся карусели оглушительный оркестр наяривал «Кэ-кэ-кэ-кэ-Кэти, душечка Кэти», «Бедный лютик» и «Только молится дитя в сумерках».
И дешёвая музыка становилась колдовской и прелестной; она смешивалась в волшебство, становилась частью романтичной и прелестной Виргинии, частью морских валов, которые накатывались на песок из вечного мрака, частью его собственной великолепной тоски, его торжествующего одиночества после боли, любви и голода.
Его лицо под пышной копной вьющихся волос было узким и незамутнённым, как лезвие; тело было худым, как у изголодавшейся кошки; глаза были блестящими и яростными.
«О море! — думал он. — Я — рождённый в горах, узник, призрак, чужой, — и я хожу здесь возле тебя. О море, я одинок, как ты; я печален, как ты; мой мозг, моё сердце, моя жизнь, как твои, касались неизведанных берегов. Ты подобно женщине, лежащей под твоим же сводом на коралловом дне. Ты — необъятная и плодоносная женщина с пышными бёдрами и огромными густыми вьющимися волосами, которые колышутся, подобно зелёным мхам, над твоим животом. И ты унесёшь меня в счастливый край, ты омоешь меня для славы на светлых кораблях».
Там, на морском берегу тёмной Виргинии, он думал о забытых улицах, о всех миллионах сплетений самого себя — призрак своей утраченной плоти. Ребёнок, который услышал мычание коровы Суэйна, мальчик, затерянный на плато Озарка, разносчик газет для чёрных подписчиков и юноша, который вошёл с Джимом Триветтом в решётчатую дверь. И официантка, и Бен, и Лора? Тоже мертвы? Где? Как? Зачем? Зачем была соткана паутина? Зачем мы умираем столькими смертями? Как я очутился здесь, у моря? О, затерянный, о, далёкий и одинокий — где?
Порой, когда он, возвращаясь, проходил между танцующими — пугало в развевающихся лохмотьях, — он оглядывался и видел себя среди них. Он, казалось, был двумя людьми, он постоянно видел, как он сидит, склоняя тёмное лицо, на верхней жерди изгороди и смотрит на себя, проходящего мимо в весёлой компании молодёжи. Он видел себя в толпе, где все были на несколько дюймов ниже его, и уютно устраивался в мире, в любом отношении достаточно большом для него.
И пока он пристально глядел перед собой и видел себя любимым и своим, до него доносился их смех, он внезапно ощущал вокруг себя жёсткое белое кольцо их лиц и бросался прочь с проклятиями на губах.
О мои милые шлюхи! Мои прелестные дешёвые девки! Вы, мелкая зудящая сыпь, — вы хихикаете надо мной! Надо мной! Надо мной! (Он бил себя кулаком по рёбрам.) Вы насмехаетесь надо мной со своими прыщавыми кавалерами из аптек, со своими напомаженными шимпанзе, со своими гориллами-морячками — вы, острословящие потаскушки с крылечек! Что вы понимаете? Козлиная похоть, вонь вам подобных — вот что вам надо, милые девочки. И вы смеётесь надо мной! Но я объясню вам, почему вы смеётесь: вы меня боитесь, потому что я не похож на других. Вы ненавидите меня, потому что я не свой. Вы видите, что я лучше и значительнее всех ваших знакомых, вы не можете дотянуться до меня, и вы меня ненавидите. Вот в чём всё дело. Эфирная (и в то же время мужественная) красота моих черт, моё мальчишеское обаяние (ведь я «всего только мальчик»), оттеняемое трагической мудростью моих глаз (древних, как сама жизнь, и полных сумрачной трагедии всех веков), чуткое изящество моих губ и моё изумительное тёмное лицо, расцветающее изнутри загадочной прелестью, как цветок, — всё это вы хотели бы уничтожить, потому что для вас это недостижимо. Увы мне! (Пока он думал о своей загадочной красоте, его глаза увлажнились от любви и славы, так что ему пришлось высморкаться.) О, но Она поймёт! Любовь истинной леди. Гордо, затуманившимися глазами он глядел на неё — стоявшую рядом с ним, как вызов черни, глядел на её маленькую изящную головку у его плеча, обвитую обручем сияющих кос, на две великолепные жемчужины в её ушках. Любимая! Любимая! Мы стоим тут, на звезде. Теперь мы вне их досягаемости. Гляди! Они съёживаются, они стираются, они проходят — победная, несокрушимая, дивная любовь, моя возлюбленная, мы остаёмся.
Вот как, упиваясь видением собственной красоты, взволнованный собственной музыкой, с затуманившимися глазами, он уходил в запретный квартал, где бдительные патрули флотской и армейской полиции выискивали своих подопечных, и тихонько крался по тёмной улочке к неказистому деревянному домишке с задёрнутыми занавесками, где обитала любовь, которую можно было купить за три доллара и облечь в уборы собственных вымыслов. Её звали Стелла Блейк. Она никогда не торопилась.
С ней жила молоденькая золотоволосая девушка двадцати лет, чья семья жила в Пулпит-Хилле. Иногда он навещал её.
Дважды в неделю на транспорты грузились войска. Коричневые истомлённые тысячи солдат плотными рядами стояли на пристани, пока совет офицеров за столиками у сходен проверял их документы. Затем, изнемогая под потной пыткой ранцев, они по одному переходили из жаркого пекла пристани в ещё более жаркую тюрьму транспорта. Огромные суда в пёстрых зазубренных пятнах камуфляжа ждали на рейде, причаливая и отчаливая бесконечной вереницей.
Иногда солдаты бывали чёрными — полки землекопов из Джорджии и Алабамы, широкоплечие великаны из Техаса. Они блестели от пота и басисто хохотали; они были послушны, как дети, и называли своих ругающихся офицеров «хозяин».
— Не сметь называть меня «хозяин», сукины дети! — вопил юный лейтенант из Теннесси, который медленно сходил с ума за время переброски, нянча своих подопечных в аду. Они ухмылялись ему весело, с симпатией, как послушные дети, а он, бешено ругаясь, расхаживал по пристани. Время от времени они вновь ввергали его в исступление, докладывая о потерянных касках, штыках, револьверах и документах. Каким-то образом он отыскивал пропажи, каким-то образом он с помощью ругательств благополучно доставил их сюда. Поэтому они улыбались ему с симпатией и называли его «хозяин».
— Ну, что, чёрт побери, вы теперь натворили? — завопил он, когда дюжий чёрный сержант и несколько солдат, стоявшие у стола, где шла проверка документов, вдруг разразились горестными криками. Бешеный лейтенант, ругаясь, бросился туда.
Сержант и несколько солдат — все техасцы — уехали из лагеря, не пройдя медицинской проверки: они болели венерическими болезнями и не кончили курса лечения.
— Хозяин! — бормотал великан-сержант. — Мы хотим ехать во Францию. Мы не хотим оставаться в этой богом проклятой дыре.
(За это их винить не приходится, — подумал Юджин.)
— Я вас убью! Разрази меня бог, убью! — вопил офицер, бросая наземь фуражку и топча её. Но через секунду он уже повёл их с армейским врачом на осмотр за гигантскую стену из мешков с овсом. Пять минут спустя они появились оттуда. Негры прыгали от радости, они толпились вокруг своего бешеного начальника, хватали его руку, целовали её, преданно ему улыбались.
— Вот видишь, — сказал узколицый учётчик, который смотрел на эту сцену с Юджином, — каково это: справляться с толпой черномазых. С ними нельзя по-хорошему. А на этого парня они молятся и что хочешь для него сделают.