Да, но что, подумал он с исступленным рыком, что, если кто-нибудь другой думает, будь я не гений? Они бы рады, свиньи! Они ненавидят меня и завидуют мне, потому что не могут быть такими, как я, — и стараются принизить меня, когда могут. Они бы с радостью сказали это, если бы посмели, только для того, чтобы ранить меня. На мгновение его лицо исказилось от боли и горечи: он вывернул шею и схватился за горло.
Затем, как всегда, когда его сердце выгорало, он начал взвешивать этот вопрос обнажённо и критически.
Ну и что, продолжал он спокойно, если я и не гений? Перережу я себе горло, посыплю главу пеплом или проглочу мышьяк? Он медленно, но решительно покачал головой. Нет, сказал он. Кроме того, гениев и так больше чем достаточно. В любой школе есть хотя бы один, и в оркестре кинематографа любого заштатного городишки. Иногда миссис фон Зек, богатая патронесса искусств, посылает парочку гениев в Нью-Йорк учиться. Так что, подсчитал он, в нашей обширной стране согласно переписи имеется не меньше двадцати шести тысяч четырёхсот гениев и восьмидесяти трёх тысяч семисот пятидесяти двух художников, не считая тех, кто уже при деле или занимается рекламой. Для собственного удовлетворения Юджин пробормотал имена двадцати двух гениев, пишущих стихи, и ещё тридцати семи, посвятивших себя роману и драме. После этого он почувствовал значительное облегчение.
Кем, думал он, мог бы я стать, кроме гения? Гением я пробыл уже достаточно долго. Наверное, есть занятия получше.
За этим последним барьером, думал он, не смерть, как я раньше полагал, а новая жизнь — и новые страны.
Он стоял прямо, уперев руки в бока, обратив к свету купол головы — шестидесятилетний, гибкий и стройный, с мохнатыми бровями, с глазами, не утратившими ястребиного блеска, с впалыми яблочными щёками и колючей щёточкой усов. Лицо, на котором насыщался кондор Мысль, в изломах тончайшей злокозненности и софистического злорадства.
Внизу на скамейках они с раболепной упоённостью ожидали его первого глуховатого слова. Юджин глядел на тупые сосредоточенные лица, которых сманили с почтенных скамей кальвинизма в метафизику, край теней. Сейчас его насмешка как молния заблистает у них над головой, но они не увидят её, не ощутят её удара. Они кинутся схватиться с его тенью, и услышат его демонический смех, и будут торжественно бороться со своими нерождёнными душами.
Чистая рука в манжете поднимает обструганную палочку. Их взгляд покорно скользит по её гладкой поверхности.
— Мистер Уиллис!
Белое, ошеломлённое, подобострастное лицо терпеливого раба.
— Да, сэр.
— Что я держу?
— Палочку, сэр.
— Что такое палочка?
— Это… кусок дерева, сэр.
Пауза. Иронические брови ждут от них смеха. Они уродливо хихикают для волка, который их пожрёт.
— Мистер Уиллис говорит, что палочка — это кусок дерева.
Их смех стучит по стенам. Абсурд.
— Но палочка всё-таки кусок дерева, — говорит мистер Уиллис.
— Так же как дуб или телеграфный столб. Нет, боюсь, это не подойдёт. Класс согласен с мистером Уиллисом?
Их серьёзные пыжащиеся лица обдумывают вопрос.
— Палочка — это кусок дерева определённой длины.
— Следовательно, мы согласны, мистер Рэнсом, что палочка — не просто дерево неограниченной протяжённости.
Оглушённое лицо крестьянина, моргающее от напряжения.
— Я вижу, что мистер Гант наклоняется вперёд. На его лице свет, который я и прежде видел там. Мистер Гант по ночам не спит, а мыслит.
— Палочка, — сказал Юджин, — не только дерево, но и отрицание дерева. Это встреча в пространстве дерева и не дерева. Палочка — конечное и непротяжённое дерево, факт, определяемый его собственным отрицанием.
Старая голова слушает серьёзно сквозь их иронический вдох. Он подтвердит мои слова и похвалит меня, ибо я сопоставлен с этой крестьянской землёй. Он видит меня носителем высоких знаний, а он любит победы.
— Мы теперь нашли ему новое имя, профессор Уэлдон, — сказал Ник Мебли. — Мы зовём его Гегель Гант.
Он слушал раскат хохота; он видел, как их довольные лица отвернулись от него. Это были добрые намерения. Я улыбнусь — их великий оригинал, любимый чудак, поэт среди деревенщин.
— Это имя, которого он может стать достойным, — сказал Верджил Уэлдон серьёзно.
Старый Лис, я тоже умею жонглировать твоими фразами так, что им никогда меня не изловить. Над чащобой их умишек наши отточенные умы высекают иронию и Страсть. Истина? Реальность? Абсолют? Всеобщность? Мудрость? Опыт? Знание? Факт? Понятие? Смерть — великое отрицание? Парируй и коли, Вольпоне256! Разве у нас нет слов? Мы докажем, что угодно. Но Бен и демонический отблеск его улыбки? Где теперь?
Весна возвращается. Я вижу овец на холме. Коровы с колокольчиками идут по дороге в гирляндах пыли, фургоны, поскрипывая, возвращаются домой под бледным призраком луны. Но что шевельнулось в погребённом сердце? Где утраченные слова? И кто видел его тень на площади?
— А если бы они спросили вас, мистер Раунтри?
— Я бы ответил правду, — сказал мистер Раунтри, снимая очки.
— Но они разожгли большой костёр, мистер Раунтри.
— Это не играет никакой роли, — сказал мистер Раунтри, снова надевая очки.
Как благородно способны мы умереть за истину — в разговорах.
— Это был очень жаркий костёр, мистер Раунтри. Они сожгли бы вас, если бы вы не отреклись.
— И пусть бы сожгли, — сказал святой мученик Раунтри сквозь увлажнившиеся очки.
— Мне кажется, это было бы больно, — предположил Верджил Уэлдон. — Ведь даже маленький ожог болезнен.
— Кому хочется гореть на костре? — сказал Юджин. — Я бы сделал, как Галилей, — отрёкся бы.
— Я тоже, — сказал Верджил Уэлдон.
На их лицах над тяжеловесным хохотом класса — изломы весёлого злорадства.
И всё-таки она вертится.
— По одну сторону стола стояли объединённые силы Европы, по другую — Мартин Лютер, сын кузнеца.257
Голос жгучей страсти, потрясенной души. Это они могут запомнить и записать.
— Перед таким испытанием могла бы дрогнуть и самая сильная душа. Но ответ был мгновенным: Ich kann nicht anders — я не могу иначе. Это одно из величайших изречений истории.
Эта фраза, пускаемая в ход уже тридцать лет, сувенир Гарварда и Йеля; Ройса258 и Мюнстербурга259. Жонглировать словами Уэлдон научился у тевтонов, но поглядите-ка, как жадно класс лакает всё это. Он не хочет, чтобы они читали, — а вдруг кто-нибудь обнаружит лоскутки, которые он надрал из всех философов от Зенона до Иммануила Канта. Пёстрое лоскутное одеяло трёх тысяч лет, насильственное сочетание непримиримого, суммирование всей человеческой мысли в его старой голове. Сократ роди Платона. Платон роди Плотина. Плотин роди Блаженного Августина… Кант роди Гегеля. Гегель роди Верджила Уэлдона. Здесь мы останавливаемся. Родить больше нечего. Ответ на всё сущее в Тридцати Общедоступных Уроках. И как они все уверены, что нашли этот ответ!
А сегодня они потащат к нему в кабинет свои тупые души, будут изливать бесплотные признания, будут корчиться в наспех состряпанных пытках духа, исповедоваться в борьбе с собой, которой никогда не вели.
— Чтобы так поступить, нужен характер. Для этого требовался человек, которого не мог сломить никакой нажим. Вот этого-то я и хочу от своих мальчиков! Я хочу, чтобы они побеждали! Я хочу, чтобы они впитывали отрицание самих себя. Я хочу, чтобы они хранили чистоту, как зубы гончей.
Юджин сморщился и оглянулся вокруг на лица, исполненные решимости отчаянно бороться за моногамию, политическую программу своей партии и осуществление воли большинства.
И баптисты боятся этого человека! Почему? Он обрил бакенбарды с их бога, но в остальном он только научил их голосовать за кандидатов их партии.
Вот он, Гегель хлопкового Юга!
В те годы, когда апрель был юной зелёной дымкой или когда весна раскрывалась в спелой зрелости, Юджин часто уходил из Пулпит-Хилла и ночью и днём. Но ему больше нравилось уходить по ночам и бежать по прохладным весенним просторам, полным росы и звёздного света, под необъятными песками луны в ряби облаков.
Он отправлялся в Эксетер или Сидней; иногда он уезжал в маленькие городки, в которых никогда раньше не бывал. Он регистрировался в гостиницах как «Роберт Геррик», «Джон Донн», «Джордж Пиль"260, «Уильям Блейк» или «Джон Милтон». И никто ни разу ничего не сказал ему по этому поводу. Жители этих городков носили и такие имена.
Иногда в гостиницах со скверной репутацией он с тёмным жгучим злорадством регистрировался как «Роберт Браунинг», «Альфред Теннисон» и «Уильям Вордсворт».
Однажды он зарегистрировался как «Генри У. Лонгфелло».
— Меня не проведёшь, — сказал портье с жёсткой недоверчивой усмешкой. — Это фамилия писателя.
Его томила беспредельная, странная жажда жизни. Ночью он прислушивался к миллионоголосому завыванию маленьких ночных существ, к огромной задумчивой симфонии мрака, к звону далёких церковных колоколов. И его мысленный взгляд все ширился и разбегался кругами, вбирая в себя залитые луной луга, грезящие леса, могучие реки, катящие свои воды во мраке, и десять тысяч спящих городов. Он верил в бесконечно богатое разнообразие городов и улиц; он верил, что в любом из миллионов жалких домишек таится странная погребённая жизнь, тончайшая сокрушённая романтика, что-то тёмное и неведомое. Когда проходишь мимо дома, думал он, то именно в этот миг там внутри, быть может, кто-то испускает последний вздох, быть может, любовники лежат, сплетаясь в жарком объятии, быть может, там совершается убийство.
Он испытывал жесточайшее разочарование, словно его не допускали на пышное пиршество жизни. И вопреки благоразумию, он решал пренебречь требованиями обычаев и заглянуть внутрь. Подгоняемый этой жаждой, он внезапно мчался прочь из Пулпит-Хилла и, когда сгущались сумерки, рыскал по тихим улицам окрестных городков. Наконец, отбрасывая путы сдержанности, он быстро поднимался на какое-нибудь крыльцо и звонил. Затем, кто бы ни выходил к нему, он прислонялся к стене и, схватившись рукой за горло, говорил: