И он чарующе говорил о прекрасной свободной жизни духа, о монастырском уединении учёного, о богатой культуре Бостона и о еде.
— Там вам предлагают еду, которую можно есть, мистер Гант, — сказал он. — Она позволит вашему интеллекту работать в полную силу.
И он начал говорить о своих собственных студенческих годах там и о великих именах Ройса, Эверетта262 и Уильяма Джеймса263.
Юджин со страстной преданностью смотрел на величественную старую голову — спокойную, мудрую, ободряющую. В миг прозрения он увидел, что для него это был последний герой, последний из тех гигантов, кому мы отдаем веру нашей юности, как дети, не сомневаясь, что их спокойное суждение может разрешить загадку наших собственных жизней. Он верил (и знал, что никакой дальнейший опыт не заставит его разувериться в этом), что одна из величайших жизней его времени тихо развёртывалась к своему концу в этом маленьком университетском городке.
О мой старый софист! — думал он. Что все старые философии, которые ты брал взаймы и кроил по собственному вкусу, что они тебе, который был больше их всех? Что наука о мысли тебе, кто был сама Мысль? Что, если твоя древняя метафизическая игра так и не коснулась тёмных джунглей моей души? Ты думаешь, ты заменил бога моего детства своим Абсолютом? Нет, ты только заменил его бороду на усы и добавил холодный блеск демонских ястребиных глаз. Для меня ты был выше добра, выше истины, выше праведности. Для меня ты был достаточным отрицанием всего, чему учил. Что бы ты ни делал, было — уже в силу того, что оно делалось, — верным. И теперь я покидаю тебя на троне памяти. Больше ты не увидишь, как моё тёмное лицо пылает на твоих скамьях; память обо мне смешается с другими воспоминаниями и раздробится; новые юноши явятся заслуживать твоё благоволение и похвалы. Но ты? Вовеки тот же, не выцветающий, яркий, мой владыка.
И тут, пока старик ещё говорил, Юджин внезапно вскочил на ноги и крепко сжал худую руку в своих руках.
— Мистер Уэлдон! — сказал он. — Вы великий человек! Я никогда вас не забуду!
Затем, повернувшись, он слепо бросился прочь по дорожке.
Он всё ещё медлил, хотя его багаж был уже давно сложен. С отчаянной болью расставался он с Аркадскими кущами, где познал так много радости. По ночам он бродил по опустевшему парку, тихо разговаривая до утра с несколькими студентами, которые так же, как и он, почему-то медлили среди призрачных зданий, среди фантомов утраченных друзей. Он не мог решиться уехать навсегда. Он говорил, что вернётся осенью на несколько дней, а потом будет приезжать хотя бы раз в год.
Затем в одно жаркое утро, подчиняясь внезапному порыву, он уехал. Когда машина, увозившая его в Эксетер, рыча, мчалась по извилистой улице под жаркой зелёной лиственностью июня, он услышал, словно из морских глубин сна, слабо-далёкие гармоничные удары университетского колокола. И внезапно ему показалось, что все утоптанные дорожки гудят под ногами утраченных юношей — и его самого в их числе, — бегущих на занятия. Затем дальний колокол замер и бегущие фантомы скрылись в забвении.
Вскоре автомобиль прорычал мимо дома Верджила Уэлдона, и Юджин увидел, что старик сидит под своим деревом.
— До свидания! — крикнул он. — До свидания!
Старик встал со спокойным жестом прощания — медленным, безмятежным, красноречиво нежным.
Затем, пока Юджин ещё смотрел назад, автомобиль, рыча, поднялся на гребень холма и покатил под крутой уклон к жаркой, опалённой равнине внизу. Но когда утраченный мир скрылся из его глаз, Юджин испустил пронзительный крик тоски и боли, потому что он знал, что колдовская дверь закрылась за ним и что он никогда не вернётся сюда.
Он видел огромную пышную громаду гор в сочных волнах зелени — испещрённую тенями далёких облаков. Но он знал, что это конец.
Далеко-лесная звенела песнь рога. Его преисполняла дикая жажда освобождения: необъятные просторы земли расстилались перед ним бесконечным соблазном.
Это был конец, конец. Это было начало путешествия, поиска новых стран.
Гант был мёртв. Гант жил жизнью в смерти. В большой задней комнате в доме Элизы он ждал смерти, побеждённый и сломленный, влача полужизнь обиженных воспоминаний. С жизнью его связывала истлевшая нить — труп, освещаемый редкими вспышками сознания. Внезапная смерть, под угрозой которой они жили так долго, что она утратила всякий смысл, так и не поразила его. Она нанесла удар там, где они его совсем не ждали, — по Бену. И убеждение, которое пришло к Юджину в день смерти Бена, более полутора лет назад, теперь стало материализовавшейся реальностью. Величественный безумный уклад их семьи разрушился навсегда. Смерть брата уничтожила ту дисциплину, которая ещё объединяла их, кошмар бессмысленной гибели и утрат уничтожил в них надежду. С сумасшедшим фатализмом они отдались на волю свирепого хаоса жизни.
Все, кроме Элизы. В шестьдесят лет она была крепка телом и духом и торжествующе здорова. Она всё ещё управляла «Диксилендом», но временные постояльцы в нём сменились постоянными жильцами, а большую часть забот по ведению хозяйства она препоручила жившей там старой деве. Почти всё своё время Элиза отдавала операциям с недвижимостью.
За последний год она добилась полного контроля над собственностью Ганта и немедленно начала беспощадно распродавать её, не обращая внимания на его бормочущие протесты. Она продала старый дом на Вудсон-стрит за семь тысяч долларов — неплохая цена, сказала она, если учесть район. Но оголённый, ободранный, лишённый обвивавших его лоз, превратившийся в придаток к санаторию какого-то шарлатана для «нервных больных», плодоносный труд их жизни стал ничем. Именно в этом усматривал Юджин окончательный распад их семьи.
Кроме того, Элиза продала участок в горах за шесть тысяч долларов, а пятьдесят акров по дороге в Рейнолдсвилл за пятнадцать тысяч долларов и ещё несколько маленьких участков. И наконец, она продала мастерскую Ганта на площади за двадцать пять тысяч долларов синдикату, который собирался построить на её месте первый в городе «небоскрёб». С этим оборотным капиталом она начала «операции», плетя сложную паутину покупок, продаж и аренд.
Стоимость «Диксиленда» неимоверно возросла. Улица, которую она видела ещё четырнадцать лет назад, была проложена позади её владений. До золотой магистрали ей не хватило тридцати футов, но она купила эту полоску, без жалоб заплатив очень высокую цену. После этого она, сморщив губы в улыбке, отказалась продать «Диксиленд» за сто тысяч долларов.
Она была как одержимая. Она без конца говорила о недвижимости. Половину своего времени она тратила на переговоры с агентами по продаже земли — они толклись в доме, как мясные мухи. По нескольку раз в день она ездила с ними осматривать участки. По мере того как её земельные владения росли в количестве и стоимости, её скаредность всё больше начинала граничить с манией. Она громко ворчала, если в доме забывали погасить какую-нибудь лампу, и говорила, что её ждут разорение и нищета. Она ела, только если её угощали, и ходила по дому с чашкой жидкого кофе и коркой хлеба. Кое-как приготовленный скудный завтрак был всё, на что могли с уверенностью рассчитывать Люк и Юджин. Сердито посмеиваясь и фыркая, они ели его в тесной кладовке — столовая была отдана жильцам.
За Гантом ухаживала и кормила его Хелен. Она металась между домом Элизы и домом Хью Бартона в постоянном ритме бешеной энергии и апатии, гнева, истерики, усталости и равнодушия. У неё не было детей, и, по-видимому, ей предстояло остаться бездетной. Поэтому она надолго впадала в болезненную мрачность — во время таких периодов она одурманивалась частыми малыми дозами патентованных тонизирующих средств, лекарствами с высоким содержанием спирта, домашними винами и кукурузным виски. Её большие глаза становились тусклыми и мутными, большой рот был постоянно истерически напряжён, она щипала себя за длинный подбородок и разражалась слезами. Она говорила беспокойно, раздражённо, непрерывно, растрачивая и оглушая себя по воле истерзанных нервов бесконечным потоком сплетен, бессвязной болтовней о соседях, болезнях, докторах, больницах, смертях.
Невозмутимое спокойствие Хью Бартона иногда доводило её до исступления. По вечерам он сидел, не замечая её разглагольствований, сосредоточенно пожёвывая длинную сигару над своими схемами или выпуском «Систем» и «Америкен мэгезин"264. Эта способность уходить в себя вызывала в ней бешенство. Она не знала, что именно ей было нужно, но молчание, которым он отвечал на её злобное поношение жизни, приводило её в ярость. Она кидалась к нему, всхлипывая от злобы, вырывала журнал у него из рук и вцеплялась в его редеющие волосы длинными сильными пальцами.
— Отвечай, когда с тобой разговаривают, — кричала она, истерически захлебываясь. — Я не намерена сидеть здесь вечер за вечером и смотреть, как ты читаешь. Только подумать! Только подумать! — Она разражалась слезами. — С таким же успехом я могла бы выйти замуж за портновский манекен.
— Я же готов с тобой разговаривать, — кисло возражал он, — но ведь что бы я ни говорил, это тебя только раздражает. Что ты хочешь, чтобы я сказал?
И действительно, казалось, что ей, когда она бывала в таком настроении, угодить вообще невозможно. Она сердилась и раздражалась, если с ней во всём послушно соглашались, но возражения или молчание раздражали её не меньше. Её выводили из себя простые замечания о погоде или старательно нейтральные мнения.
Иногда ночью она принималась истерически рыдать в подушку и яростно кричала своему супругу:
— Уходи от меня! Убирайся! Пошёл вон! Я тебя ненавижу!
Он послушно вставал и спускался вниз, но прежде чем он успевал дойти до гостиной, она уже со страхом звала его обратно.
Она по очереди осыпала его то поцелуями, то ругательствами; материнскую нежность, которая душила её, потому что у неё не было ребёнка, она отдала грязной дворняжке, которая как-то вечером забрела к ним полумёртвая от голода. Это был злобный маленький пёс, белый с чёрным, свирепо скаливший зубы на всех, кроме хозяина и хозяйки. На отборном мясе и печёнке он скоро разжирел и ходил вперевалку, спал он на бархатной подушке и ездил с ними в машине, рыча на прохожих. Хелен душила собачонку поцелуями и шлепками, сюсюкала с ней, как с младенцем, и ненавидела всех, кому не нравилась злобность дворняжки. Но большую часть своего времени, любви и бешеной энергии она отдавала отцу. Её ожесточение против Элизы ещё усилилось — мать вызывала в ней жгучее раздражение, часто переходившее в ненависть. Она могла поносить её часами.