Взгляни на дом свой, ангел — страница 46 из 131

Саймон и два его надзирателя явились в «Диксиленд», когда некоторые недоразумения в алтамонтских отелях вынудили их искать приюта в частном доме. Они сняли две комнаты со спальной верандой и заплатили очень щедро.

— Пф! По-моему, он нисколько не болен, — убеждала Элиза свою дочь. — Он очень спокойный и ведёт себя как нельзя лучше.

В этот момент наверху раздался пронзительный вопль, за которым последовал взрыв дьявольского хохота. Юджин вне себя от восторга запрыгал по холлу, испуская поросячий визг. Бен нахмурился, по его губам пробежал быстрый отблеск, и он отвёл жёсткую белую руку, словно собираясь дать младшему брату затрещину. Но вместо этого он мотнул головой в сторону Элизы и сказал с тихим презрительным смешком:

— Ей-богу, мама, я не понимаю, зачем ты берёшь их со стороны. У тебя их достаточно и в собственной семье.

— Мама, ради всего святого… — в ярости начала Хелен.

В эту минуту из наружного сумрака в холл вошёл Гант; он нёс пятнистый пакет свиных отбивных и что-то риторически бормотал себе под нос. Сверху донёсся ещё один долгий раскат хохота. Гант в растерянности остановился как вкопанный и задрал голову. Люк, внимательно прислушивающийся у лестницы, громко фыркнул, а Хелен, чьё раздражение сразу сменилось досадливой весёлостью, подошла к отцу и в ответ на его вопросительный взгляд несколько раз ткнула его в рёбра.

— А? — спросил он недоуменно. — Что это?

— Мисс Элиза поселила наверху сумасшедшего, — хихикнула Хелен, наслаждаясь его изумлением.

— Господи Иисусе! — отчаянно взвыл Гант, быстро облизнул большой палец, возвёл маленькие серые глазки к своему Творцу с выражением преувеличенной мольбы и дёрнул огромной лопастью носа. Затем он тяжело шлёпнул себя по бокам, словно смиряясь с неизбежным, и принялся расхаживать взад и вперёд, негодующе ворча. Элиза стояла как скала, переводя взгляд с одного на другого, её губы быстро подёргивались, на белом лице застыли обида и огорчение.

Наверху вновь раздался долгий весёлый вой. Гант остановился, перехватил взгляд Хелен и вдруг против воли заулыбался.

— Господи, смилуйся над нами! — посмеивался он. — Мы не успеем оглянуться, как она разместит здесь весь барнумовский цирк.

Тут по лестнице, исполненный сдержанного величественного достоинства, спустился Саймон в сопровождении своих спутников — мистера Гилроя и мистера Флэннегана. Оба стража были красны и тяжело дышали, словно после какого-то значительного физического напряжения. Саймон, однако, сохранял свою обычную безупречную лощёную корректность.

— Добрый вечер, — сказал он любезно. — Надеюсь, я не заставил вас ждать? — Тут он заметил Юджина.

— Подойди сюда, мальчик, — сказал он ласково.

— Ничего, ничего, — подбодрил Юджина мистер Гилрой. — Он и мухи не обидит.

Юджин приблизился к магнату.

— И как же вас зовут, молодой человек? — спросил Саймон со своей прекрасной сатанинской улыбкой.

— Юджин.

— Чудесное имя, — сказал Саймон. — Всегда старайтесь быть его достойным. — Небрежным царственным жестом он опустил руку в карман сюртука и под изумлённым взглядом мальчика извлёк из него пригоршню монет в пять и десять центов.

— Всегда заботься о птичках, мой мальчик, — сказал Саймон и высыпал деньги в сложенные ладони Юджина.

Все неуверенно посмотрели на мистера Гилроя.

— Ничего, ничего! — сказал мистер Гилрой весело. — Он этого и не заметит. Там ещё много осталось.

— Он же мультимиллионер, — с гордостью объявил мистер Флэннеган. — Мы каждое утро даём ему четыре-пять долларов мелочью, чтобы он их расшвыривал, как ему заблагорассудится.

Саймон вдруг заметил Ганта.

— Берегитесь электрических скатов! — воскликнул он. — Помните про «Мэн"!73

— Знаете что, — со смехом сказала Элиза, — он вовсе не такой сумасшедший, как вы думаете.

— Всё верно, — сказал мистер Гилрой, заметив усмешку Ганта. — Электрические скаты — это такие рыбы. Они водятся во Флориде.

— Не забывайте птичек, друзья мои, — сказал Саймон, выходя в сопровождении своих спутников. — Заботьтесь о птичках.

Они очень к нему привязались. Он как-то подходил ко всему строю их жизни. Никого из них не смущало соприкосновение с безумием. Его сатанинский смех внезапно врывался в цветущую тьму весны из комнаты, в которой он был заперт, — Юджин слушал с восторженным трепетом и засыпал, не в силах забыть улыбку тёмного расцветающего зла, широкий карман, тяжело побрякивающий монетами.

Ночь, шорох мириад маленьких крыл. Подслушанный плеск воды внутренних морей.

…И воздух будет полон тёплогорлых птичьих трелей, стряхивающих сливы. Ему было почти двенадцать лет. Он покончил с детством. И по мере того, как созревала весна, он всем своим существом впервые ощутил во всей полноте блаженство одиночества. В лёгкой ночной рубашке он стоял в темноте у выходящего в сад окна маленькой комнаты гантовского дома, впивал сладостный воздух, наслаждался укромностью мрака, слышал тоскливый вопль гудка, уносящийся на запад.

Тюремные стены собственного «я» глухо сомкнулись вокруг него, он был полностью замурован пластичной силой своего воображения — теперь он уже научился механически проецировать вовне приемлемый для всего остального мира поддельный образ самого себя, предохранявший его от непрошеных вторжений. Он больше уже не подвергался на переменах пытке бегством и преследованием. Теперь он учился не в начальных классах, теперь он был одним из старшеклассников. С девяти лет, ожесточённым штурмом одолев упрямство Элизы, он начал стричься коротко. И больше не страдал из-за своих кудрей. Но он рос, как сорная трава, и уже был на два дюйма выше матери; он был крупнокостным, но очень худым и хрупким — на этих костях не было мяса; когда он шёл размашистым шагом, чуть подпрыгивая, нелепо длинные, худые и прямые ноги придавали ему странное сходство с ножницами.

Под широким куполом головы, покрытой густыми вьющимися волосами, которые со времени его младенчества успели из кленово-жёлтых стать каштаново-чёрными, на тонкой недоразвитой шее сидело лицо, такое маленькое, так тонко и изящно вылепленное, что, казалось, оно не могло принадлежать этому телу. Необычность, остранённость этого лица ещё усиливалась из-за сосредоточенной задумчивости, из-за тёмной напряжённой страстности, на фоне которой каждый осколок мысли и чувства молниеносно вспыхивал, точно солнечный зайчик на поверхности пруда. Рот был чувственный, удивительно подвижный, нижняя резко очерченная губа пухло выпячивалась. Напряжённая упоённость грёзами обычно придавала его лицу выражение хмурой созерцательности; он улыбался чаще, чем смеялся, — улыбался вовнутрь какой-нибудь удивительной выдумке или воспоминанию о какой-нибудь нелепости, которую только теперь оценил вполне. Улыбаясь, он не раскрывал губ — просто по ним зигзагом пробегал стремительный отблеск. Его густые изогнутые брови срослись на переносице.

В эту весну его одиночество стало ещё более полным. С тех пор как четыре года назад Элиза перебралась в «Диксиленд» и налаженная жизнь в доме Ганта оборвалась, его старая дружба с соседскими мальчиками — Гарри Таркинтоном, Максом Айзексом и остальными — постепенно захирела, и теперь от неё не осталось почти никакого следа. Иногда он виделся с ними, иногда на короткий срок прежние отношения возобновлялись, но постоянных товарищей у него теперь не было и он только на время сходился с детьми, чьи родители останавливались в «Диксиленде», с Тимом О'Дойлом, сыном содержательницы «Брауншвейга», и ещё с некоторыми детьми, которые ненадолго возбуждали в нем интерес.

Но уже скоро они отчаянно надоедали ему, и он проваливался в ядовитую трясину душевного утомления и ужаса, потому что их жизни, их внутренний мир, их развлечения были тупы и безобразны. Тупые люди внушали ему томительный страх, скука собственной жизни никогда не пугала его так, как скука чужих жизней, — его давняя неприязнь к Петт Пентленд и её угрюмым дряхлым тёткам родилась из дремлющих воспоминаний о старом доме на Сентрал-авеню, о запахе дозревающих яблок и лекарств в жаркой комнате, о прерывистом вое ветра снаружи и о неизбывном однообразии их разговоров про болезни, смерть и беды. Они внушали ему ужас и гнев, потому что были способны жить и благоденствовать в этой жуткой атмосфере гнетущего уныния, которая его душила. Вот так весь ландшафт, весь физический фон его жизни был теперь расцвечен мощной игрой симпатий и антипатий, возникших бог знает почему, бог знает через какие неуловимые ассоциации мыслей, чувств и восприятий. Так, одна улица казалась ему «хорошей улицей», пребывающей в богатом свете весёлой, изобильной жизнерадостности; другая же, непонятно почему, была «плохой улицей» и внушала ему страх, безнадёжность, уныние.

Быть может, холодный красный свет какого-нибудь запомнившегося зимнего дня, угасавшего над площадкой для игр, издеваясь над весной, когда в окнах загорались дымные огни, ватаги растрёпанных детей бежали домой ужинать и мужчины возвращались в тупой, но тёплый плен домашнего очага, керосиновых ламп (их он ненавидел) и отхода ко сну, породил в нём вязкую ненависть к этому месту, которая не прошла даже после того, как вызвавшее её ощущение было забыто.

Или поздней осенью после прогулки за городом он возвращался из Долинки Лунна или ещё откуда-нибудь со слезящимся носом, тяжёлой глиной на сапогах, запахом раздавленной хурмы на колене, мокрой земли и травы на ладонях, проникнутый упрямой неприязнью и недоверием к местам, где он побывал, страхом перед живущими там людьми.

Он питал необычайную любовь к раскалённому свету. Он ненавидел тусклый свет, коптящий свет, приглушенный бледный свет. Вечером ему хотелось быть в комнатах, где сияли бы прекрасные яркие, сверкающие, слепящие огни. А потом — тьма.


Подвижные игры ему не давались, хотя спорт внушал ему жгучий интерес. Макс Айзекс, перестав интересовать его как личность, ещё долго был ему интересен как атлет. Макс отличался в бейсболе. Обычно он играл в поле, увёртываясь от мяча со стремительностью пантеры, или же грациозно и словно без малейшего усилия ловил невозможные подачи. Отбивал он великолепно — он стоял небрежно и всё же весь подобравшись и принимал мяч точно на биту могучим рывком тяжёлых плеч. Юджин тщетно пытался воспроизвести точность и силу этого движения, которое посылало мяч по дымной дуге далеко за пределы поля, но у него ничего не получалось: он неуклюже рубил битой, и мяч свечой шёл в руки какому-нибудь быстрому полевому игроку. И на поле он был столь же бесполезен: он так и не научился коллективной игре, превращающей команду в единое существо, все части которого телепатически объединяются в общем гармоническом движении. Играя в команде, он нервничал, приходил в сильнейшее возбуждение и переставал владеть собой, но с каким-нибудь одним мальчиком — или после обеда с Беном — он часами кидал мяч.