Бартоны снимали квартиру в старом особняке, недалеко от резиденции губернатора. У них было три или четыре комнаты на первом этаже.
Именно в Сидней молодым человеком приехал Гант по пути из Балтимора на Юг. Именно в Сиднее он открыл свою первую мастерскую и, потеряв вложенные в неё деньги, навсегда возненавидел собственность. Именно в Сиднее он познакомился и сочетался браком со святой Синтией, туберкулёзной старой девой, которая умерла через два года после свадьбы.
Огромный призрак их отца тяготел над ними: он нависал над городом, над палящим забвением лет, которое стирает все наши следы.
Вместе они рыскали по убогим улочкам, пока не отыскали жалкую лавчонку на границе негритянского квартала.
— Наверное, это было здесь, — сказала она. — Его мастерская стояла здесь. Теперь её нет.
Она немного помолчала.
— Бедный старый папа! — и отвернулась со слезами на глазах.
На этом тусклом мире не сохранилось следа его огромной руки. Виноградные лозы не обвивали домов. Та его часть, которая жила здесь, была погребена — погребена вместе с покойницей под длинными серыми волнами лет. Они стояли в этом чужом месте безмолвно и испуганно, ожидая услышать его голос с тем чающим неверием, с каким можно искать бога в Бруклине.
В апреле Америка объявила войну Германии. Не прошло и месяца, как все годные молодые люди в Пулпит-Хилле — те, кому уже исполнился двадцать один год, — записались в армию. Он наблюдал, как в гимнастическом зале их осматривали врачи, и завидовал невинной беззаботности, с какой они раздевались донага. Они небрежно бросали одежду в кучу и вытягивались перед врачом, смеющиеся, уверенные. У них были чистые сильные тела, крепкие белые зубы, быстрые и ловкие движения. Первыми ушли в армию члены университетского клуба — весёлые, оригинальничающие снобы, с которыми он не был знаком, но которые теперь воплощали для него высочайший светский аристократиям. Он видел, как они блаженно бездельничали на широких верандах клуба — этого храма, где свершались заключительные ужасные обряды посвящения. Он видел, как они — всегда вместе, всегда в стороне от стада непосвящённых — пересмеивались на почте над своими письмами или играли в аптеках на имбирное пиво. И с сознанием своей неполноценности, с завистью, с мукой пария он наблюдал, как они вели осаду какого-нибудь первокурсника их круга — куда более элегантного, чем он, из известной и богатой семьи. На самом деле они были всего только сыновьями провинциальных богачей, влиятельных только в своём городке или приходе, но когда он видел, как они, до конца уверенные в себе, с такой смеющейся непринуждённостью, в отлично сшитых костюмах, изысканно и безупречно одетые, проходили в толпе студентов поплоше, которые неуклюже деревенели от крестьянской враждебности и смущения, они были цветом рыцарства, сыновьями знатных родов. Они были из Сиднея, Райли, Нашвилла. И вот теперь, как подобает джентльменам, они шли на войну.
В гимнастическом зале было душно от запаха пара и вспотевших людей, которые проходили в душевые с футбольного поля. Чисто вымытый, расстегнув ворот рубашки, Юджин медленно шёл по дорожке под развёртывающимися молодыми листьями; рядом с ним шагал Ральф Хендрикс, его знакомый.
— Погляди-ка, — сказал Ральф Хендрикс тихо и злобно. — Нет, ты только погляди! — Он кивнул в сторону идущей впереди группы студентов. — Эта задница гоняется за нашими красавчиками повсюду.
Юджин поглядел, а потом повернулся и внимательно посмотрел на ожесточённое плебейское лицо рядом с собой. Каждую субботу вечером после заседания литературного общества Ральф Хендрикс заходил в аптеку и покупал две дешёвые сигары. У него были сутулые узкие плечи, белое узловатое лицо и низкий лоб. Говорил он монотонно, с оттяжкой. Его отец был мастером на бумагопрядильной фабрике.
— Все они задницы, — сказал он. — Но я не собираюсь к ним подлизываться, чтобы попасть в их паршивый клуб, пусть проваливаются ко всем чертям.
— Да, — сказал Юджин.
Но сам он хотел бы туда попасть. Он хотел быть аристократически беззаботным. Он хотел носить отлично сшитые костюмы. Он хотел быть джентльменом. Он хотел отправиться на войну.
Несколько студентов, прошедших комиссию, вышли из общежития с чемоданами. Они свернули на аллею, ведущую к воротам. Время от времени они приветственно помахивали руками.
— Пока, ребята! Увидимся в Берлине!
Сияющее, разделяющее море приблизилось и стало менее широким.
Он читал много — но беспорядочно, для собственного удовольствия. Он читал Дефо, Смоллета, Стерна и Филдинга — соль английского романа, которая в царствование Виндзорской Вдовы212 была утрачена, залитая океаном чая и патоки. Он читал новеллы Боккаччо и всё, что осталось от потрёпанного экземпляра «Гептамерона"213. По совету Щёголя Бенсона он прочёл мэрреевского Еврипида214 (в то время он читал по-гречески «Алкесту"215 — самый благородный и самый прекрасный из мифов о Любви и Смерти). Он почувствовал величие легенды о Прометее, — но легенда тронула его больше, чем трагедия Эсхила. По правде говоря, Эсхила он находил неизмеримо высоким и… скучным: он не понимал, чем объясняется его слава. Или, вернее, — понимал. Эсхил был — Литературой с большой буквы, создателем шедевров. Он был почти так же нуден, как Цицерон — этот напыщенный старый моралист, который так смело отстаивал Старость и Дружбу. Софокл был царственным поэтом, он говорил как бог — в блеске молний; «Царь Эдип» — не только величайшая пьеса в мире, но и один из самых захватывающих сюжетов. Этот сюжет — совершенный, исполненный неотвратимости и невероятный — обрушивал на него кошмар совпадений, рождаемых Роком. И он как птица замирал перед этим великим змеиным оком мудрости и ужаса. А Еврипида (что бы ни говорили педанты) он считал величайшим лирическим певцом всех веков.
Он любил все страшные сказки и прихотливые выдумки и в прозе и в стихах, от «Золотого осла"216 до Сэмюэля Тэйлора Колриджа, владыки луны и волшебств. Сказочное он любил повсюду, где бы ни встречал.
Лучшие сказочники часто бывали великими сатириками: сатира (такая, как у Аристофана, Вольтера и Свифта) — высокое и тонкое искусство, далеко отстоящее от казарменных анекдотов и стандартных коммивояжерских острот дней нынешнего упадка. Великая сатира питается великой сказкой. Изобретательность Свифта несравненна — мир не знал лучшего сказочника.
Он прочёл рассказы По, «Франкенштейна"217 и пьесы лорда Дансени218. Он прочёл «Сэра Гавейна и Зелёного Рыцаря"219и «Книгу Товита"220. Он не искал объяснений своим призракам и чудесам. Волшебство это волшебство. Он жаждал призраков старины — не индейских, а в латах, духов древних королей и дам в высоких конических головных уборах. Затем впервые он начал думать об одинокой земле, на которой он жил. Ему вдруг показалось странным, что он читает Еврипида здесь, в глуши.
Вокруг был городок, за ним — уродливая холмистая равнина с разбросанными на ней бедными фермами, а за всем этим была Америка: ещё такая же земля, ещё такие же деревянные домишки, ещё города, безжалостные, грубые, уродливые. Он читал Еврипида, а вокруг него мир белых и чёрных ел жареное. Он читал о древнем волховании и призраках, но разве по этой земле когда-нибудь бродил древний призрак? Призрак отца Гамлета — в Коннектикуте.
…Я дух — родного твоего отца —
На некий срок скитаться осуждён
Меж Блумингтоном и Портлендом (штат Мэн).221
Он вдруг ощутил опустошительную бренность своей страны. Только земля пребывала — огромная американская земля, несущая на своей грозной груди мир рахитичной ветхости. Только земля пребывала — эта широкая поразительная земля, у которой не было своих древних призраков. И не было занесённой песками, опрокинутой, распавшейся среди колонн древних затерянных храмов, — не было здесь разбитой статуи Менкауры, алебастровой головы Эхнатона. Ничто не изваивалось в камне. Только эта земля пребывала, на чьей одинокой груди он читал Еврипида. Он был пленник, запертый в её горах, по её равнине он шёл один, всем чужой.
Боже! Боже! Мы были изгнанниками в другой стране и чужими — в своей. Горы были нашими хозяевами — они овладели нашими глазами и нашим сердцем, когда нам ещё не было пяти. И всё, что мы сделаем или скажем, будет навеки ограничено горами. Наши чувства вскормлены нашей поразительной землёй; наша кровь научилась прилаживаться к царственному пульсу Америки, которую — и покидая её — мы не можем утратить, не можем забыть. Мы шли по дороге в Камберленде и пригибались — так низко нависало небо, а убегая из Лондона, мы шли вдоль маленьких рек, которым только-только хватало их земли. И нигде не было дали, земля и небо были тесны и близки. И вновь пробудился старый голод — страшный и смутный голод, который томит и пытает американцев, делает нас изгнанниками у себя дома и чужими в любой другой стране.
Весной Элиза приехала к Хелен в Сидней. Хелен стала теперь спокойнее, печальнее и задумчивее. Она была укрощена своей новой жизнью, подавлена своей безвестностью. Она тосковала по Ганту куда больше, чем признавалась вслух. Она тосковала по горному городку.
— Ну и сколько же вы платите за это помещение? — сказала Элиза, критически оглядываясь.
— Пятьдесят долларов в месяц, — сказала Хелен.
— С обстановкой?
— Нет, нам пришлось купить мебель.