Вязаник вернулся на следующее лето, в начале августа. Он поманил своей варежкой-рукой Леонтия, приглашая в лес. Идти было недалеко, тропинка из верхнего огорода упиралась в Маленький Лесок, два шага в гору — и ты в тёмной чаще. Куда идём? По грибы идём, вот смотри их сколько, — как бы говорит Вязаник и машет рукой в траву. Там уйма кульбиков, все разноцветные, круглые, крепкие, а если поближе посмотреть, не кульбики это, а мотки матерчатые, то там, то тут, разбросаны по травке. Берёшь один моток, а он выскользнет из руки, размотается, покатится куда-то между кустами, пнями и ёлками. Леонтий за ним, а он крутится, убегает, оставляя махорик. В конце махорика тень лежит на земле, раскинула руки, ноги вместе сложила, чёрная, как обычная послеполуденная тень. Это не дедушка твой, Александр Иванович, не дед Иван Григорьевич-Савватеевич? — спрашивает Вязаник у мальчика. Нет, не похож, хотя откуда мне знать, я никогда своих дедушек не ведал, не знал, умерли они до моего рождения. Ну ладно, говорит Вязаник, придёт время, встретишься с ними, поговоришь. Взял тень на руки и ушёл в ёлки. Другой клубок дальше бежит, раскручивается. И за ним стремится мальчик, ищет ниточку. Вдруг поляна светлая, на ней дом стоит, в дверь ниточка ведёт, в доме большая комната, стол посередине, за столом сидит Вязаник, приглашает отобедать, показывая на большую миску пшённой каши с изюмом. Вокруг миски лежат ложки алюминиевые, много, все разломаны пополам, но починены, соединены тряпочками, возьмёшь за ложку, а она висит на махорике, ко рту не поднесёшь. Напрасно Леонтий поднимает ложки, то одну, то другую, все они не годятся для еды, падают из рук на стол. Взял Леонтий одну ложку, положил в карман и вышел из дома в сумрачный лес.
Клубочки, пуговки
Я забрал домой клубки, смотанные матерью, вместе с двумя, обтянутыми зелёным плюшем, семейными альбомами. Уложил в чемодан. Туда же положил грамоты, очки матери, отцовы часы «Победа», которые давно остановились, но я надеялся починить. А урну с прахом мамы поставил на трюмо, между лаковой шкатулкой, пластмассовой туфелькой, внутрь которой можно вставлять иголочки, там специально был положен поролон, сигаретницей, которая играла какую-то известную советскую мелодию, когда открываешь в ней похожие на книги ящички. Урну я привёз из Москвы, где мать тяжело болела, сначала она жила у нас дома, жалуясь на нестерпимые боли в пояснице. Рентген показал рак позвоночника. Это было неизлечимо, никакие операции уже не могли помочь. Мы положили её в хоспис, где ей постоянно давали обезболивающие препараты, она постепенно угасала, от морфия почти всё время спала. Потом санитарки вывезли её прямо с кроватью из общей палаты в специальное помещение, большое, светлое, с полом из плитки, совершенно пустое, только рядом с кроватью стоял стул. Умерла она на моих глазах, я сидел рядом, держал её за руку, слёзы текли из моих и её глаз. Так получилось, что отец умер рядом со мной, когда я навещал его в районной больнице в Сергах, и мать умерла при мне в хосписе Южного района. Братья работали, были чаще заняты, а я свободный художник, вот и ездил, навещал наших заболевших родителей. Как заболеет кто в Сергах, братья мне: «Давай езжай, ты же не работаешь, позвонишь оттуда, всё расскажешь, если что, на врача учился, поможешь, лекарства пришлём, то да сё»… Вот я и ездил.
Так и теперь, после кремации матери забрал урну с пеплом домой, купил билет на поезд и поехал на родину. Дома раскрыл чемодан, а там на дне мамин пепел, плохо я упаковал, видимо, урну. Пепел был серовато-белый, крупяной, никогда не думал, что он должен быть таким светлым. Я собрал крупинки своей матери в ладонь как мог и высыпал обратно в урну. После организовал поминки-похороны, поставил на комод портрет матери, который когда-то сделал на фоне ковра, рядом урну, цветы. Всё, что мать приготовила для своих похорон, не пригодилось: отрез тёмно-красной материи для обивки гроба, белый платок, чистое бельё, алюминиевые ложки. Всё это я вообще нашёл уже позже в шкафу, рядом с грамотами и облигациями государственного займа, которые в 50-е годы отец и мать покупали по принуждению, так как работали в школе и должны были подавать пример.
В дом пришли в большинстве своём старые одинокие женщины, всё больше бывшие учительницы, несколько родственников, были и ученицы матери. Мы погрузились в машину и отвезли урну на кладбище, там была протоптана узкая тропинка в глубоком снегу, хотя весна уже наступила, но снегу было полно, к могиле отца. Летом я заказал памятник, объединив отца и мать под одной стелой из ревдинского мрамора, фотографию поместил их общую, в горизонтальном овале, а вокруг резчик изобразил веточку рябины. Вот такая же веточка на шторке вагонного окна фирменного поезда «Урал», красные ягоды, нежные листочки. Рябина да черёмуха, ну, ещё сирень, это самые уральские цветы, другие нечасто встретишь в наших холодных краях. Нет, конечно, встретишь, например, георгины, астры, золотые шары. Но именно цветущая черёмуха и сирень — это наша весна на Урале, другие не выживают в ночной мороз в конце мая. А рябина — самая наша красота. И, конечно, варенье. В банке, тёмно-янтарного цвета, с наклеенной бумажкой с годом изготовления, стоит в холодильнике, долго будет потом стоять, я так и не открыл её, после того, как нашёл на балконе вместе с матерчатыми клубочками моей матери.
Эти клубочки с вставленными в них фотографиями моих ушедших родственников и стали моими «небесными водолазами». Сейчас они, как в детской сказке, ведут меня по дороге в Тот Самый Дом на небесах, в котором обитает сейчас моя родня, теперь птицы небесные. Бегут клубочки по невидимым дорожкам, взлетают вверх, ласточкиными гнёздами лепятся к стенам и потолку новой обители, в самих гнёздах спрятались мои близкие, теперь далёкие люди-ангелы, смотрят на нас, взыскуя сострадания и любви, подобно всем существам этого мира. А здесь, в тёмной пучине бытия, водолазы забросили, как якоря, души свои на сумрачное дно океана жизни. Тяжёлыми чугунными крыльями раскинули руки водолазы, качаются головы под водяным ветром, тоненькая струйка души летит вверх, истончается в поднебесье, где-то там вверху сворачиваясь в прозрачный лёгкий клубочек. Миллионы сияющих клубочков составляют созвездия, а внизу, как «ваньки-встаньки», колеблются их тела-водолазы, обживаясь во мгле, сначала на ощупь, потом навсегда. И по этой дымной струйке, тропке, устланной сосновыми иглами, холодной снежной лыжне, я иду, всматриваясь ввысь, напрягаю зрачки, закинув слёзные мешки за плечи, силюсь увидеть их, тех, которых не рассмотрел, не любил, как надо было любить, при жизни.
Одинокие платья висели в шифоньере, пустые, молчаливые, на деревянных плечиках, одно за другим. Вот тёмно-коричневое строгое шерстяное платье учительницы начальных классов. Другое, из крепдешина, цветастое, она надевала на праздники. Что мне делать со всем этим, что осталось после её ухода. Памятуя о том, как моя мать разрывала на ленты старую одежду, чтобы вязать коврики, я разрезал её платье на ленты, на одну бесконечную ленту, скручивая клубок за клубком. Все разрезал, разорвал на «махорики», платья, блузки, чулки, майки, всё, что резалось и рвалось, а рвалось легко, было у матери всё «ношено-переношено», надрезал край и тяни… «Какая красивая материя, сошью как-нибудь из неё платье», — говорила когда-то мать. Теперь и материи совсем нет, пять клубков. Остались тени платьев на стене, голые плечики на гвозде, память в сердце, сердечная печаль и бархатный альбом с фотографиями. И множество пёстрых клубков-атомов, из которых теперь строится теперешняя реальность, дом мира, укреплённый памятью и любовью. Этому всему я научился у матери, она у своей матери. Так уральцы превращали тоску по ушедшему в нечто новое, то, что становилось знаком памяти, памятью памяти, мягкий круглый коврик на деревянном полу дома.
Однажды мой незабвенный, ныне покойный друг, коллекционер Саша Заволокин рассказал, что, когда умерла его мать, он собрал её одежду и сжёг во дворе родного дома в Нижегородской области. Не мог понять, что ему теперь делать с её одеждой, свалить в кучу и вынести на обочину, побросать в мусор, это было невозможно представить, хранить в доме, который опустел без хозяйки, не было никакой возможности, не вернётся никто за ними, сам он тоже уже туда не вернётся. Раздать редким соседям — но кто возьмёт старые платья, бельё, цигейковую шубу и кофты. Вот и сжёг всё Саша, сложил в костёр и сжёг.
А я сел под лампой, разложил по цветам клубочки, достал мамин крючок и стал вязать. Через несколько дней появился то ли свитер какой, то ли мешок, но я-то знал, что вяжу я матку, огромную женскую матку, моё медицинское образование и здесь пригодилось. Матка получилась шёлковой, крепдешиновой, сатиновой, хлопковой, мягкой и яркой. Большая и красивая. В неё можно было смело спрятаться мальчику десяти — двенадцати лет, свернуться «калачиком» и уснуть беззаботно и счастливо. Мне же туда не поместиться, а хотелось бы, очень хотелось.
А пуговицы все, что отрезал от блузок, платьев, рубашек и наволочек, сложил я в ту же деревянную коробку, раскрашенную в Хохломе, в которой уже лежали пуговицы, собранные моей матерью за всю её долгую жизнь. Среди пуговиц также я нашёл пионерский значок, солдатскую пуговицу с отцовой гимнастёрки, пуговиц было много, самые разные. И эта коробка долго стояла на моём столе, пока к ней не встала рядком коробка моей тёщи Люси. И через год после этого я взялся сделать что-то из этих пуговиц, что-то, что бы было чем-то заключительным, то, что венчает историю. Время как толща воды, чем больше проходит, тем неразличимей дно, на котором лежат камушки. И я поднял горсть пуговиц, как со дна пруда камушки, поднёс к своим глазам, и они стали как близки мне, потому что каждая стала рассказывать историю. Так появилась «Великая Панагия, или Ярославская Оранта», сложенная мной из этих пуговиц, как мозаика. Долго выклеивал, подбирая пуговку к пуговке, чтобы светилось вся, переливалась красками. Висит она на стене, как память о наших матерях, а под ней круглый коврик с шерстяным младенцем. Это и есть я, кулёма, комок шерстяных ниток, связанный-сделанный моими родителями.