В августе 1939 года, перед самым началом войны, Ширер едет в Данциг, немецкое население которого, по словам нацистов, терпит притеснения от поляков. «Город полностью нацифицирован», — записывает Ширер. Поскольку в Данциге ему, как он подозревает, не дадут выйти в эфир, он едет в Гдыню, польский порт неподалеку, и передает свой репортаж с тамошней радиостанции.
В октябре по дороге в Женеву, куда он отправил семью, Ширер видит из окна вагона французские пограничные укрепления вдоль Рейна — участок знаменитой линии Мажино. Война идет, но ни с той, ни с другой стороны границы не раздается ни единого выстрела.
«Немцы подвозили по железнодорожной ветке орудия и боеприпасы, — записывает Ширер, — а французы им не мешали. Странная война». (Ширер употребляет в данном случае слово queer — «странный, чудной, сомнительный»; французы прозвали эту фазу войны drole de guerre — «забавная война», немцы — Sitzkrieg — «сидячая война», англичане — phony war — «фальшивая война», поляки — dziwna wojna — «странная».)
В дальнейшем, во время поездки в уже поверженный Париж, он с горечью убедился: «Франция не воевала. Если воевала, то свидетельств этому мало… Никто из нас не видел никаких признаков ожесточенных боев. Поля во Франции не тронуты. Боев не было ни на одной укрепленной линии. Германская армия продвигалась вперед по дорогам… Не было ни одной попытки занять жесткую оборону и провести хорошо организованную контратаку».
В числе двенадцати иностранных журналистов имперское министерство пропаганды пригласило Ширера в Компьенский лес, на подписание так называемого перемирия с Францией. Для Гитлера это был момент величайшего торжества, реванш за поражение в Первой мировой войне — он распорядился, чтобы церемония прошла не только на том самом месте, где в 1918 году кайзеровская Германия признала свое поражение, но и в том же самом железнодорожном салон-вагоне, за тем же самым столом. Ширер видит фюрера вблизи: «Много раз наблюдал я это лицо в великие моменты жизни Гитлера. Но сегодня!.. Он медленно обводит взглядом поляну, и теперь, когда его глаза встречаются с нашими, осознаешь всю глубину его ненависти».
Благодаря недосмотру немецкой охраны (журналисты хорошо знают, что везет в таких случаях обычно самым настырным) Ширеру удалось услышать переговоры сторон. Репортаж из Компьенского леса он передал в эфир за три часа до официального сообщения о перемирии. Это была сенсация глобального масштаба: никто не ожидал, что Франция капитулирует так скоро.
Франция, располагая сильнейшей в Европе армией, легко могла разгромить нацистов еще в 1936 году, когда Гитлер ввел войска в демилитаризованную Рейнскую область. Но есть в истории такой синдром победителя: страна, выигравшая войну, панически боится проиграть следующую. Кроме того, в демократических странах политикам надо быть популярными, а война всегда непопулярна.
Кстати сказать, в сегодняшней России в силу целого ряда обстоятельств снова вошел в моду аргумент о том, что «мюнхенский сговор» куда в большей мере, нежели пакт Молотова — Риббенропа, способствовал развязыванию Второй мировой войны. Его постоянно твердят высшие должностные лица, едва заходит речь об оккупации стран Балтии или разделе Польши. В том-то и дело, что это не одно и то же. Мюнхенское соглашение 1938 года, позволившее Гитлеру оккупировать Судетскую область Чехословакии, где преобладало немецкое население, было чудовищной ошибкой Чемберлена и Даладье, но они были убеждены, что подписывают договор о мире. Пакт Молотова — Риббентропа открывал Гитлеру дорогу к войне. Это было соглашение о разделе военной добычи.
Вся драма предвоенной дипломатии, с ее демагогией, коварством и популизмом, протекает на глазах у Ширера. Работать в Берлине становится все труднее из-за цензурных ограничений. Ширер обязан отдавать на просмотр цензору все свои тексты. Проблемы начались уже вскоре после прихода нацистов к власти. В сентябре 1934 года в Нюрнберге, куда Ширер отправился освещать съезд партии, один из ближайших сподвижников фюрера в тот период, шеф бюро по работе с иностранной прессой Пущи Ханфштенгль, собрал иностранных журналистов и первым долгом заявил им, что они должны сообщать о событиях в Германии, «не пытаясь их интерпретировать».
«Только история, — орал Путци, — сможет оценить события, которые происходят сейчас под руководством Гитлера», — вспоминает Ширер. (Молодой буржуа, выпускник Гарварда, наполовину американец, Ханфштенгль увлекся Гитлером как своим «проектом», стал его «политтехнологом» — и не заметил, как гибельный вирус попал ему в кровь и душу. Впоследствии он бежал в Америку и стал для американской разведки одним из главных источников сведений о личной жизни Гитлера.)
С началом войны немецкая цензура ужесточила свои требования. Корреспонденты, замеченные в злостной и систематической «клевете» на нацистский режим, выдворялись из Германии. От американских властей ответных мер в отношении немецких корреспондентов ждать не приходилось — в свободной стране свобода прессы, даже нацистской, свята. Ширер навлек на себя гнев министерства пропаганды в январе 1936 года сообщением о том, что в Гармиш-Партенкирхене, готовясь к зимним Олимпийским Играм и не желая раздражать мировое общественное мнение, власти убрали таблички «Евреи нежелательны». Немецкие газеты разразились злобной бранью в адрес Ширера, которого они называли «грязным евреем».
Друзья советовали Ширеру не связываться, чтобы не нарываться на выдворение. Но Ширер связался — пошел скандалить в министерство. К такому натиску немецкие чиновники были не готовы. Вниманием американской прессы нацисты в то время еще дорожили. Его не выслали, однако цензурный контроль стал еще более навязчивым. Но у радиожурналиста по сравнению с журналистом-газетчиком есть дополнительное выразительное средство — интонация. «Последние несколько месяцев я как мог изворачивался, чтобы эмоциональной окраской голоса, его модуляцией, затянувшейся более обычного паузой, с помощью американизмов (которые большинство немцев, изучавших английский язык в Англии, не улавливают), извлекая из каждого слова, каждой фразы и каждого абзаца все, что только могло мне помочь, показать, где правда, а где ложь». Но возможности этого приема, конечно, ограничены. Ширер не мог довольствоваться таким слабым утешением. К тому же и эту уловку соглядатаи скоро раскусили, — Ширер заметил, что радиотехник, слушая репортаж, делал пометки в тексте, отмечая смысловые ударения. «Если я не смогу передавать правдивую и точную информацию, у меня нет ни малейшего интереса в дальнейшем пребывании здесь», — пишет, размышляя над этой сценой, Ширер.
Но дело обстояло еще хуже. Как всякий профессионал высокого класса, Ширер поддерживал отношения с информаторами — людьми, которые хотели донести правду о Третьем Рейхе до западных демократий. Одна из них, молодая сотрудница немецкого радио (ею вполне могла быть княжна Мария Васильчикова, автор другого «Берлинского дневника»; она как раз работала на радио, а затем в немецком МИДе под началом Адама фон Тротта — одного из заговорщиков 20 июля), предупредила его, что гестапо подозревает его в шпионаже — будто бы Ширер пользуется в своих репортажах кодом для передачи в Лондон и Вашингтон секретных сведений. Возможно, Ширеру пора подумать об отъезде, сказала девушка. Во всяком случае, ему следует быть осторожнее в своих контактах, в том числе и с ней.
Дело о шпионаже грозило уже не выдворением, а арестом. Поскольку он знал, что его телефон прослушивается, а переписка просматривается, он не мог даже сообщить своему начальству в CBS, что попал в поле зрения тайной полиции Рейха. Насколько основательны были подозрения?
«Несколько слов о том, за что гестапо расстреляет меня, если гестаповцы или военная разведка обнаружат мои записи», — пишет Ширер в дневнике в июне 1940 года. И далее рассказывает, что Вермахт в обманных целях пользовался знаком Красного Креста, очевидцем чего он стал во Франции. Другая история куда более серьезна. Ширер получил информацию о том, что нацисты осуществляют программу эвтаназии умственно неполноценных граждан. Поначалу он не поверил своему осведомителю, но провел собственное журналистское расследование и убедился, что сведения полностью соответствуют действительности. Это уже не военная хитрость с красными крестами. Это одно из преступлений против человечности, за которые главарей нацизма судили в Нюрнберге. Ширер, возможно, стал первым представителем свободного мира, узнавшим об этих «милосердных убийствах» и собравшим досье на эту тему.
«Все время задаюсь вопросом, зачем я здесь, — размышляет Ширер на страницах своего дневника. — Рассказывать о войне или условиях жизни в Германии все, как есть, больше нельзя. Нельзя называть нацистов нацистами, а вторжение вторжением. Ты разжалован до ретранслятора лживых официальных коммюнике, а это может делать любой автомат… С моей глубокой и жгучей ненавистью ко всему, что олицетворяет собой нацизм, мне никогда не было приятно жить и работать здесь. Но все это отходило на второй план, пока была работа, которую нужно делать. Ничья личная жизнь в Европе больше не берется в расчет, и у меня не было ее с тех пор, как началась война. А теперь нет даже работы, которую стоит делать…»
США объявили войну Германии лишь в декабре 1941 года. Не исключено, что опасения Ширера были чрезмерны и он мог еще целый год оставаться в Берлине. В наше время для многих журналистов не существует вопроса, которым изводил себя Ширер. Они без колебаний остаются работать в столице государства, воюющего с их страной. Многие репортеры сделали себе имя «объективными» фронтовыми репортажами. Проблема стоит того, чтобы разобраться в ней. Что из тоталитарной столицы невозможно освещать что бы то ни было «объективно», даже если ты представляешь союзную страну, хорошо поняли на собственном опыте журналисты западных стран, работавшие в годы сталинизма в Москве. Как и дипломаты, они жили в специальных домах, оборудованных аппаратурой прослушивания и наружной охраной. Они не могли выехать из столицы без специального разрешения Отдела печати Наркомата иностранных дел. Пытаться самостоятельно собирать материал для корреспонденции было бессмысленно — ни одно должностное или частное