Теперь он может уйти, он больше не привязан – ни в каком смысле. И больше не ребенок.
В жизни, конечно, все сложнее.
Знаете, что мамаша Тургенева велела написать над входом в дом, когда сыновья ушли из-под ее власти? «Они вернутся».
Такой риск всегда есть, виктимность тянет. Он даже маленькую дочь старухе поручал на время, но потом опомнился.
Хорошо, когда удается осмыслить свой опыт в образах, выговориться, разыграть по ролям внутреннюю драму своей души. Тогда можно уйти, пусть с потерями и ранами, но все же освободиться. И прожить свою, непростую, не очень счастливую, но свою жизнь, со своими чувствами и своим выбором.
Возвращаясь к детям и чтению «1984» Оруэлла мы дали ребенку читать в 14.
А «Муму» и в 14 рано, потому что семейные ужасы страшнее ужасов режима.
Посттравматический синдром национального масштаба
16 октября 2015 г.
Все же поражает масштаб и накал диспута вокруг награждения Нобелевским комитетом Светланы Алексиевич. Когда я увидела это сообщение в ленте новостного агентства, искренне обрадовалась. И за Светлану Алексиевич, и за Нобелевский комитет, и за жанр «романа голосов», и за русскоязычную культуру в целом – если уж «болеть за своих». Мне казалось, что никакой другой реакции и быть не может. Однако ж выяснилось, что даже такое событие воспринимается очень неоднозначно.
Чего только не довелось прочитать в последние дни – и что книги Алексиевич призваны «очернить советское прошлое», причем за иностранные гранты, и что писатель и стилист она никакой, и что никто ее вообще не знает (для справки: тиражи доходят до четырех миллионов, издания есть на 20 языках), и что это вообще не литература, а журналистика. Оказалось, что радость или раздражение по поводу присуждения этой премии прямо зависят от политической ориентации оценивающего – условные «патриоты» и примкнувшие к ним в очередной раз левые негодуют, условные «либералы» – одобряют. При этом обе стороны ехидно уличают друг друга, что книг-то не читали, и осуждают-одобряют так, из партийных соображений. Грустно, коли так. Использовать страдания людей, запечатленные в этих книгах, как разменную монету в политических дебатах некрасиво, мне кажется.
Не про «плохой совок»
Мне всегда думалось, что книги эти не про «плохой совок», а про трагическую историю нашего народа. Казалось бы, кому, как не патриотам, их уважать и ценить, ведь они про реальный героизм, про силу духа людей, которые оставались живыми и выполняли свой долг в непредставимых для нас обстоятельствах. Работа, проделанная Алексиевич, в чем-то сродни работе поисковых отрядов, отыскивающих останки погибших солдат, – найти, отдать дань уважения, почтить память. Считать ее «чужой» из-за того, что она в интервью ругает дорогого вашему сердцу Путина? Слушайте, ну мелко же.
Разве не важнее, что с этой премией мир начинает внимательно вглядываться в нашу с вами такую непростую историю, признает ее трагизм, склоняет голову, сопереживает нашим предкам? Пусть почитают, им полезно. Меньше будут писать, что Вторую мировую выиграла Америка с некоторой помощью симпатичных французских партизан.
Или, в конце концов, если вам не близки ценности этого «гейропского» мира и не важно его признание, то, может, вообще не переживать по поводу какой-то там их дурацкой премии? Ну, дайте Прилепину или поэтессе какой свою, правильную, духовноскрепную. Что ж так злобой-то исходить?
Что касается другой стороны, я хочу лишь заметить, что, используя такие тексты прежде всего как свидетельство того, «как в совке относились к людям», мы сами начинаем относиться к людям ровно так же. Тут один шаг до мысли «а вот бы они еще побольше страдали, у нас бы было больше козырей в руках».
Поэтому я не очень хочу участвовать в этом споре на какой-то стороне, напишу просто, почему для меня это событие оказалось важным.
В свое время на меня огромное впечатление произвели книги «У войны не женское лицо» и «Последние свидетели». Тема войны как травмы меня давно интересовала, а такого прямого доступа к опыту людей было немного. Понятно, что о таком не рассказывали ветераны школьникам, не показывали по телевизору и не писали в «правильной» литературе – там все больше про чувства, про любовь к Родине и долг, а про то, как обходились девчонки на фронте с месячными – нету. Хотя, если честно, на человека, на женщину, гораздо большее влияние оказывает не любовь к Родине, а вот этот опыт, когда она идет по жаре километр за километром, и по ногам течет, и все саднит, а мужчины отводят глаза. С этим опытом, с этим следом в душе она потом живет жизнь, рожает и растит дочерей и сыновей, и этот опыт отражается на том, как она их растит. И как они потом растят своих. Этот опыт переплавляется потом в самое разное, и, не зная о нем, невозможно понять очень многое в сегодняшних российских семьях и в отношениях между людьми, а это уже имеет прямое отношение к моей профессии.
Трансгенерационная передача травматического опыта и его последствий внутри семей – это очень для меня важная тема, я столько раз, начиная распутывать клубок с чего-то, казалось бы, вовсе далекого, натыкалась именно на это.
Начинаем разговор с молодой приемной мамой, которая жалуется на непонятную ей самой неприязнь к долгожданному малышу, такому вроде славному, нуждающемуся в ее любви. Она все для него делает, а сама не чувствует ничего, кроме тоски, долга, безнадежности и страха осуждения. И вот, перебрав все, лежащее ближе к поверхности: недостаточную подготовку к приему ребенка, сложности в отношениях с мужем, накопившуюся усталость, детские обиды, и выяснив, что все это «не то», не вызывает узнавания и эмоционального отклика, мы утыкаемся во всплывающее «вдруг» воспоминание о семейной истории, когда-то слышанной в детстве. Про бабушку этой сегодняшней мамы, младшую из нескольких детей, оставшуюся без матери вскоре после рождения. Отец женился почти сразу на молодой девушке, чтобы за детьми было кому смотреть. А тут начался голод. Большой голод. Отец умер, кто-то из детей тоже, кого-то из старших успели приткнуть учиться в ФЗУ, а младшую мачеха каким-то образом вывезла в город и там оставила на вокзале – в три года. Потом детдом, где ее через десять лет нашел кто-то из выживших старших. Историю в семье рассказывали с осуждением – «своего бы не оставила». А когда мы вспоминаем эту историю сейчас и думаем, каково было этой самой мачехе, у сегодняшней благополучной молодой женщины слезы потоком – и она узнает все свои чувства: тоску, обреченность, долг спасти чужого ребенка, и никакой любви и радости материнства, а вслед – только осуждение. Неосознанный, непринятый, похороненный в семейной памяти на долгие годы опыт всплывает в ответ на некое сходство ситуации – приемный младенец на руках – и подчиняет себе сегодняшние чувства. Не зная этого исторического контекста, не понимая, через что пришлось пройти целым поколениям, с российскими семьями работать невозможно, это мое глубокое профессиональное убеждение.
Вторая причина тоже связана с профессией, я хорошо представляю себе, каково это – пропускать через себя подобный материал. Слушать, принимать, выдерживать, когда не знаешь, что тяжелее слышать – судорожные рыдания иди спокойный отстраненный голос. Я очень хорошо знаю, чего это стоит, поскольку приходится иногда слушать рассказы бывших воспитанников детских домов или их приемных родителей – там та же степень инфернальности, что в рассказах о войне, та же тотальная незащищенность маленького человека в жерновах. Никакие деньги, никакая известность, никакие премии и гранты – ничто не стоит того, чтобы, однажды побывав в этой преисподней, снова и снова туда добровольно спускаться, при том, что тебе лично это не нужно, и тебе ничего не грозит из этого. Но кто-то же должен.
Больше шансов спуститься туда и выйти обратно у человека с достаточным запасом внутреннего благополучия. Приходилось читать упреки, что Алексиевич не свой опыт осмысляет, а опыт других людей использует. Честно говоря, такой свой опыт осмыслить и описать – это очень мало кому по силам. Единицам. И обычно это очень незаурядные люди: Франкл, Шаламов. А как услышать голоса остальных? Тех, кто никогда бы не написал книгу? Кто их спросит, кто запишет? Алексиевич успела, и это очень ценно.
Мы не можем изменить историю и спасти этих людей от их травматического прошлого (психолог здесь может несколько больше, чем писатель, и все равно не то чтобы очень много). Но они имеют право быть хотя бы выслушанными. Хотя бы сохранить свои голоса, не кануть в Лету безмолвным расходным материалом истории.
При этом мне не все близко из того, что говорит Алексиевич в интервью, мне неприятны постоянные повторения про то, что здесь «никого не осталось», «нет свободных лиц» и так далее. Я не знаю, может, это обычное иммигрантское, когда есть какая-то потребность себе объяснить отъезд. Или работа с травмой все же сформировала «туннельное видение», я этот эффект хорошо знаю, когда смотришь вокруг и видишь сплошь несчастных сирот. Это не значит, что «никого не осталось», это значит, что лично мне пора в отпуск. Наверное, работа журналиста или писателя с таким материалом тоже требует поддержки в виде супервизии, как и работа психолога, чтобы разобраться с наведенными «полем» эмоциями и фантазиями. Но в любом случае эта работа вызывает у меня огромное уважение и сочувствие. Я чувствую как будто цеховую солидарность, хотя это и другая профессия.
Наша история очень и очень травматична, особенно история прошедшего века. Я думаю, мы все имеем дело с посттравматическим синдромом национального масштаба. Одна из его составляющих – диссоциативное расщепление. Это такая психологическая защита, избираемая психикой в непереносимых обстоятельствах – отщепить страдание, капсулировать его, чтобы не чувствовать душевной боли, оставаться функциональным и за счет этого выжить. Я уже писала о том, как заметно диссоциативное расщепление в книгах, написанных прямо во время событий – таких, как «Радуга» Ванды Василевской, там о чудовищных событиях говорится безэмоционально, в сдержанной описательной манере: вот труп сына лежит, вмерзший в сугроб, мать ходит проведывать, вот роженицу бьют сапогами, а новорожденного спускают в прорубь у нее н