Взрыв — страница 19 из 85

— А может, он там пишет, что у тебя уши соленые! Ха-ха-ха!

Такой благодушный треп продолжался до тех пор, пока не появился Кузьма Трофимыч. Если рядом был Гернот, Трофимыч тяжелым взглядом уставлялся на него и молчал, и все умолкали.

И в прорабке повисала неловкая тишина.

Гернот не понимал, в чем дело. Он вопрошающе взглядывал на ребят, но те отворачивались или опускали глаза.

Трофимыч ничего не говорил, разглядывал Гернота, будто диковинное, неведомое существо, потом вставал и уходил прочь.

Все облегченно вздыхали, потому что каждый ждал каких-нибудь неловких, несправедливых, ненужных слов и радовался, что они не были сказаны.

Еще не были сказаны!

Балашов совсем было уже решился поговорить с Трофимычем, предотвратить то, чего все в глубине души ждали и опасались, но опоздал.

В обеденный перерыв, когда бригада сидела за столом и Гернот вместе с другими с аппетитом уплетал поджаренную на буржуйке любительскую колбасу, Трофимыч громко сказал такие слова:

— Вот ты сидишь за нашим столом, ешь с нами, а я три года сидел в вашем концлагере. Меня там много били. Может, твой отец бил.

И поглядел на Гернота непримиримыми глазами.

Немец медленно положил на стол бутерброд.

Он страшно, до синевы, побледнел.

Тишина была нестерпимой.

Балашов стал медленно подниматься. Он чувствовал, всем своим существом ощущал, что в эту тяжкую минуту надо, обязательно надо сказать какие-то особые, веские слова, чтобы несправедливость была уничтожена, чтоб от нее не осталось и следа, а снова настали бы в прорабке мир и душевный покой.

Но он не успел ничего сказать.

Заговорил Гернот. Он говорил очень тихо, медленно, с трудом подбирая слова:

— Моего отца... отца били вместе с вами. Фашисты. Это были не немцы. Die Tieren. Они... Они были не люди. Фашисты. Отец... Отец лагерь семь лет. Сорок пятом пришел домой. Сильно болел. Жил три года... потом умер.

Трофимыч вскочил. Он не знал, куда деваться. Он, как слепой, натыкался на стены, на скамейки. Лицо его было перекошено. Он шагнул в дверь, но тут же вернулся, провел рукой по глазам. Рука здорово дрожала.

— Прости меня, малец, — только и сказал он. — И вы, братцы, простите старого дурака.

И он ушел. Совсем ушел домой. Как был, не переодеваясь, в замасленном рабочем комбинезоне.

Он шел сгорбившись, а вся бригада молча глядела ему вслед.

И Саньке казалось, будто прошлое вырвалось внезапно из небытия, явилось, показало свое отвратительно-мертвенное лицо и теперь медленно удаляется вместе с Трофимычем, пригибая его плечи тяжелой рукой к земле.

После этой истории Гернот будто породнился с бригадой, и Балашов перестал о нем беспокоиться.

Один дублер был при деле.

Учился он и работал основательно и упрямо, и Санька, глядя на него, со стыдом думал, что будь он, Балашов, в свое время таким, как Гернот, не пришлось бы ему так часто краснеть в первые месяцы работы.

Монгол Циндаеш оказался поэтом. Да еще, как выяснилось, влюбленным поэтом. А может быть, и стихи стал писать, потому что влюбился, дело темное, об этом Циндаеш помалкивал. И Саньке оставалось только гадать об этом, потому что когда-то и сам он был грешен и тоже по тому же самому извечному поводу.

Маленький, круглый, похожий на располневшего мальчишку, Циндаеш целыми днями просиживал в прорабке, обложившись чертежами. Но, как скоро догадался Балашов, чертежи его не больно-то занимали.

Саньки Циндаеш не стеснялся, считал своим, почти приятелем.

Если Балашов замечал, что дублер сидит, уставясь в пространство потусторонним взором, рассеянно улыбаясь, с заветной тетрадочкой в руках, он только насмешливо хмыкал. А Циндаеш, очнувшись, мило улыбался ему и делал ручкой — привет, мол, или гуляй, не мешай творить. Но зато если в прорабку входил Филимонов, Циндаеш поспешно прятал тетрадку в стол, вперял взор в чертеж и начинал старательно водить смуглым, с обгрызенным ногтем пальцем по переплетениям трубопроводов.

— Разобрался, Циндаеш? — участливо спрашивал Филимонов.

— Расобрался, да! Хорошо не очень. Еще надо!

— Ну давай разбирайся. Если что непонятно, спрашивай, не стесняйся.

Однажды Циндаеш ответил на этот неизменный вопрос так:

— Непонятно, да! Непонятно писать, как надо: писес или песес?

— Чего-чего?

— Звер такой есть, пушисты. Белы, белы, с хвостом. Как писать?

— Ах, песец! А зачем тебе песец-то?

Циндаеш смутился. Он сосредоточенно ввинчивал указательный палец в ладонь и молчал.

Потом заглянул Филимонову за спину, осторожно оглядел прорабку. Убедившись, что никого нет, таинственным шепотом спросил:

— Никому не скажешь?

Филимонов улыбнулся:

— Секрет?

— Ага. Стих пишу. Девушка. По-русски. По-монгольски много-много писал. По-монгольски она совсем не знает. По-русски пишу.

— О, да ты, оказывается, поэт!

— Ага, поэт. Как ваш Пушкин, — скромно сказал Циндаеш.

— Ну да? — Филимонов глядел на него во все глаза. Первый раз в жизни видел он живого поэта.

Орехового цвета круглое блестящее лицо, глаза узкие, вздернутые к вискам, тяжелые, будто набрякшие от бессонницы, веки, волосы жесткие, черные, с синеватым отливом.

— Интерес-сно, — протянул Филимонов, — очень интересно. Прочти мне, пожалуйста, твой стих, если молено, конечно.

Циндаеш внимательно поглядел Филимонову в глаза и, не увидев там и тени насмешки, важно кивнул головой:

— Хорошо. Слушай. Про меня стих. — Он вскочил, хищно изогнулся, как кот, и свистящим шепотом быстро произнес:

Скакну, как рыс-с-с!

Скакну, как песес-с-с!

И врагу приходит конес-с-с!

И снова сел за стол.

— Ну? — спросил Филимонов.

— Что ну?

— А дальше что?

— Ха! Зачем дальше?! Все.

Филимонов озадаченно поскреб в затылке:

— Да-а, это ты здорово... Как рысь, значит?

— Ага. И как песес!

— Толково. Почти в рифму.

— Подожди, русский вот научусь, еще лучше будет.

— Ма-ладе-ец! Гляди-ка! И врагу приходит конец! Песец — конец, в рифму, точно. Коротко и ясно. А Балашову читал?

Циндаеш сокрушенно вздохнул:

— Читал, да.

— Ну и что он сказал? — заинтересовался Филимонов.

— Он тоже.

— Что тоже? Хвалил?

— Тоже стих мне читал. Совсем стих непонятный.

— Какой стих?

— Ходит это... птица, нет, птичка весело по тропинка бедствий, погоди, как он сказал... не предвидя оттого никаких выводов, вот.

— Что-то ты, брат, путаешь. При чем здесь выводы?

— Не знаю!

— Постой, постой! Кажется, дошло. Он, наверное, сказал: ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя оттого никаких последствий. Так?

— Так. Глупые стихи. Непонятные.

Филимонов рассмеялся.

— Может, ему и понятные, откуда мы знаем, он зря не скажет. Ну давай пиши, может, и получится из тебя поэт.

— Почему не получится? Обязательно получится! — ответил Циндаеш и добродушно улыбнулся.

Так обстояло дело со вторым дублером.

С третьим было сложнее.

Отношение к нему у Филимонова было особое.

Петря Георгеску это чувствовал и очень смущался. Он никак не мог взять верный тон в общении с бригадой — то лихорадочно веселился, хохотал, пел, старался рассмешить, то вдруг мрачнел, замыкался и глядел на всех исподлобья.

— Какой нервный мальчик, — сказал о нем Травкин. — Вы уж, Александр Константинович, с ним помягче!

— Да бог с вами, Алексей Дмитрич! Я и так стараюсь с ним поменьше разговаривать, чтоб не обидеть ненароком, он ведь, как красна девица, вспыхивает маковым цветом ни с того ни с сего. И Филимонов с него глаз не спускает, вы заметили?

— В том-то и дело, что это все заметили. Оттого парень, по-моему, и нервничает. Я и сам в толк взять не могу, отчего это наш бригадир так его разглядывает. Если бы Петря девушкой был, тогда понятно, тогда б не один Филимонов, все бы глаза пялили. — Травкин рассмеялся.

— Уж это точно. С ним забавно по улице идти, — все женщины оборачиваются, — ответил Балашов.

Петря был поразительно красивый парень. Была в нем какая-то мягкость, нежность даже, но без сусальности, без сладости. Нижняя челюсть казалась даже чуточку тяжеловатой, она была бы как раз впору боксеру.

Но зато глаза смотрели задумчиво и печально — большие, серые, какие-то неврущие глаза.

Когда Балашов увидел его впервые, он поразился, как Петря похож на одного французского актера по имени Ален Делон. Санька только что посмотрел фильм «Рокко и его братья» и никак не мог отделаться от ощущения, что Петря и есть этот самый Рокко.

На что уж Филимонов был высокий, а все ж Петря был чуточку повыше, хоть и уже почти вдвое.

Он чуть сутулился, будто стесняясь своего роста, и оттого казалось, что наклоняется к собеседнику, особенно внимательно,слушает его.

С первых дней у Балашова сложились с ним странные настороженные отношения. Балашов догадывался, что Петря не может или не хочет чувствовать себя его подчиненным и в любую минуту готов дать отпор, отстаивая свое достоинство, если ему, Балашову, вздумается на это достоинство покуситься.

«Чудак, — усмехнулся про себя Санька, — самолюбивый чудак. А впрочем, этому, наверное, есть причины. Он так вызывающе красив, что многим, очевидно, нравится обижать его. Мало ли дураков на свете. Вот он и топорщится, как ежик».

Зато Филимонов сразу поразил воображение румына своей умелостью, опытностью, спокойной, уверенной повадкой.

И Петря целыми днями не отходил от бригадира.

Он, как хвост, следовал за ним по всей стройке, лазал в сырые, холодные колодцы, забирался в трубы, бродил в густом переплетении арматурных прутьев.

И если Циндаеш с удовольствием заполнял наряды, выписывал транспортные накладные, требования на склад, полностью разгрузив Балашова от нудной, но необходимой писарской работы, то Гернота и Петрю загнать в прорабку было невозможно.

С первого взгляда казалось, что Петря хрупок и изнежен, — кисти рук у него были узкие, с длинными, тонкими пальцами, совсем не рабочие руки, шея высокая, гибкая, как стебель какого-то экзотического цветка, плечи покатые.