Он носил гимнастерку и галифе. И казался бы совсем военным человеком, если бы не ходил раскорякой и не был бы таким жирным. Он считался во дворе самым умным. Он умел жить. Так он говорил. И еще он говорил всякие слова — очень патриотические, очень воинственные, и очень часто.
Но тогда за столом он сник.
Только морщился иногда да потирал узкий, извилистый нос. Он всегда так делал, когда его мучили боли.
А женщины выпили по стопочке и расхрабрились, и расшумелись. И все наперебой ухаживали за дядей Феликсом — подливали, накладывали, пододвигали.
Только Серегина мама сидела тихо. Она положила подбородок на сцепленные пальцы и глядела на сына. Но Серега знал, что она не видит никого вокруг. А глаза ее глядят внутрь, в себя. Она уже давно так глядела, потому, что давно они не получали писем.
А за столом шумели все сильнее. И еще радио орало. Радио стояло на подоконнике распахнутого окна и даже подпрыгивало от усердия — наяривало марши.
И если забыть на минутку о письмах, становилось весело и легко.
За столом начали петь.
Звенящим, напряженным от старания голосом запевала Надя, соседка:
Распрягайте, хло-опцы, коней,
Тай лягайте по-очивать...
Она привалилась тугим загорелым плечом к плечу дяди Феликса, и глаза у нее сделались странные и незнакомые.
А дядя Феликс улыбался и украдкой гладил ее по колену. Надя сидела справа, и ему неудобно было гладить ее левой рукой. Но у него была только одна рука.
Во дворе шепотом передавали, что во время оккупации Надя гуляла с немцами. Никто этого не видел, но говорили, что она очень хитрая.
И однажды Серега спросил ее об этом. Она отпрянула, будто он ударил ее кулаком в лицо, затрясла головой и заплакала. Потом обняла акацию, повисла на ней, будто ее не держали ноги. Она так плакала и такие у нее были глаза, что Серега засомневался. Мало ли о чем нашепчут эти бабки.
Но все равно ему не хотелось, чтобы Надя прижималась к его герою. Дядя Феликс пришел к нему. Это был его день рождения. И Сереге было неприятно. Но он не знал, как сделать, чтобы она не прижималась.
За столом все уже подхватили песню. Один Серега не пел да Игорь Полуянович. Он все время кривился и теребил свой нос.
И вдруг дядя Феликс отпрянул от Нади, поднял руку. Песня оборвалась. Стало тихо-тихо. Серега с ужасом уставился на дядю Феликса: неужто он и вправду знает все, о чем думают вокруг?!
И тут раздался голос, при звуке которого стихал тогда любой шум.
Говорил Левитан.
«От Советского Информбюро...»
У Серегиной мамы глаза стали в пол-лица и такие напряженные, что всем сделалось страшно. Почему-то она всегда ждала, что скажут об отце. Но о нем не сказали.
Было 25 августа 1944 года. В этот день Румыния стала нашим союзником. Она объявила Германии войну.
За столом снова зашумели, и Игорь Полуянович сказал:
— Ишь, союзнички! Небось, раньше не объявляли. Раньше в нас стреляли. А как приперло, так сразу...
А радио уже выплескивало веселую, чуть диковинную музыку. Заливались, вскрикивали скрипки. Серега узнал эту мелодию. Дядя Феликс прислушался, потом повернулся к Игорю Полуяновичу:
— Стреляли, говорите? Точно, стреляли... А иной раз и не стреляли.
Он рассмеялся, видно, вспомнил какую-то веселую историю и покрутил головой.
— Ох, вояки... Не любят они это дело. Они петь любят и еще солнышко.
Он снова погладил Надю, а она совсем уж нахально навалилась на него грудью и стала похожа на кошку — вот-вот замурлычет. Но дяде Феликсу это, видно, очень нравилось. Он улыбался.
Все это Серега уже видел будто издалека, а потом и совсем перестал видеть.
Неожиданно и стол и гости отодвинулись куда-то далеко-далеко, и он остался один.
И вновь с самого начала увидел и пережил ту историю с румыном.
— О чем задумался, новорожденный?
Серега вздрогнул и очнулся. Вокруг шумели раскрасневшиеся гости.
— О чем думаешь, спрашиваю? — Дядя Феликс сидел в обнимку с Надей, и лицо у него было тугое и счастливое.
— Секретные мысли? Не желаешь рассказывать?
Серега рассказал.
Он говорил не очень долго. Только самое главное. Но шум постепенно утих, и улыбок больше не стало.
Когда он кончил, все долго молчали. Тонко шелестела акация.
Дядя Феликс отодвинулся от Нади и сидел прямой и строгий.
Потом Игорь Полуянович сказал:
— Собакам собачья смерть. Что одному, что другому — все едино. Захватчики проклятые! И в плену грызутся. А уничтожить захватчика святое де...
Дядя Феликс полоснул его таким бешеным взглядом, что Игорь Полуянович осекся и перепуганно втянул голову в плечи.
— Остервенелый. Встречал и я таких. Им волю дать — на земле одни кресты останутся. Зато стоять будут аккуратно — рядком. Только пуля таких и останавливает. Останавливал и я.
Дядя Феликс усмехнулся. Глаза у него были узкие и безжалостные, а лицо белое.
А Игорь Полуянович еще глубже втянул голову и все теребил, теребил свой нос, будто хотел оторвать его напрочь.
ГЛАВА VII
Звонок дребезжал неуверенно, но настойчиво. Даша подняла голову, нащупала будильник, вгляделась в фосфоресцирующие цифры — четыре часа утра.
— Сань, что-то случилось... Вставай, Саня, — прошептала она.
Заворочался Митька, пробормотал во сне, зачмокал губами.
Опять тренькнул в прихожей звонок.
— О, черт бы их побрал, — пробормотал Балашов и поднялся.
Голова была тяжелой, будто туда дроби насыпали.
Санька натянул штаны, выпил, глотая гулко, как конь, стакан воды и зашлепал босыми ногами в прихожую.
На площадке стоял Травкин. Он смущенно мял свою пушистую заячью шапку-ушанку и бормотал:
— Вы уж извините, Александр Константинович... так неловко получилось... разбудил я вас.. такое, понимаете, дело...
— Что случилось? — перебил его Балашов.
Сонливость как рукой сняло. Заметались тревожные мысли: несчастный случай? Авария? Кабель порвали?
— Да говорите же вы скорее! В чем дело?
— Я в ночной смене за старшего, и вот какая неприятность, видите ли... Я б к Филимонову сгонял, у меня самосвал внизу, да больно уж далеко живет — в Купчине аж. Вас пришлось будить. Потому что...
— Да говорите вы толком, — не выдержал Балашов, — что вы все извиняетесь, ей-богу!
Травкин обиженно дернул плечом и сухо доложил:
— Ночная смена не может продолжать работу. На пути штольни встретилась какая-то неизвестная труба.
— Как это неизвестная? Неизвестных труб не бывает! — рассердился Балашов. — Вы в чертежи-то глядели?
— Александр Константинович, ну что ж мы — дети малые, совсем ничего не соображаем? Конечно, глядели. Ни в профиле нет, ни в плане, ни в одной схеме эта чертова труба не значится. Нет ее, и все тут. А лежит она на глубине четырех метров.
— Быть этого не может! — Балашов с силой стукнул кулаком в стену, болезненно сморщился. Помахал кистью в воздухе.
— Почему? — сдержанно поинтересовался Травкин.
— Потому, что этого не может быть! — запальчиво ответил Балашов.
— Довод веский, ничего не скажешь, — Травкин усмехнулся.
— Что? — Санька непонимающе поглядел на него, сообразил и улыбнулся.
— Ну ладно, ваша взяла. Наверное, все может быть, хоть и странно все это. Заходите. Я сейчас оденусь, и поедем. Чайку попейте пока.
— Нет, нет! Я подожду в машине. И так-то неловко — среди ночи ворвался в спящий дом... Нет, нет, я пойду!
— Ну, как знаете. Я сейчас.
Балашов побежал одеваться.
Сон уже прошел окончательно. Немножко побаливала голова, и Санька проглотил таблетку цитрамона. Он чувствовал себя уставшим. Был конец месяца, работать приходилось сверх меры — вот даже ночную смену пришлось организовать, и надо же, в первую же ночь такая нелепость.
Санька поцеловал полусонную Дашу — объяснять ей ничего не надо было, все сама слышала, — укрыл разметавшегося спящего Митьку и выскочил на лестницу.
И тут удивительная в своей простоте, четкая мысль остановила его. Целая дюжина взрослых, умных, опытных людей ждут его, Саньку. И ждут всерьез, не могут без него работать. Они ждут от него помощи, толкового слова. Решения ждут. К впервые так отчетливо и ясно Балашов понял, что он нужен, нужен по-настоящему. Не только своей жене, своему сыну, а и другим людям, вроде бы совсем посторонним.
«Ничего себе посторонние, — усмехнулся он про себя, — считай, половину жизни с ними провожу, с этими «посторонними». А ведь если разобраться, ей-богу же, мы все в бригаде не только не посторонние, а вроде бы даже близкие родственники. Какие-нибудь тетки или дядьки, которых я вижу раз в год, а то и реже, — родственники, а Травкин или, скажем, Филимонов — посторонние! Смех!» Какое-то новое, неизведанное чувство охватило Саньку. Он весь налился веселой, стремительной энергией. Ему хотелось делать что-то замечательное, большое, делать немедленно, сейчас — у него даже мышцы напряглись. И сам себе он показался вдруг таким сильным, могучим, что ни капли бы не удивился, если бы, ткнув пальцем в стенку, проткнул ее, как масло.
Хотелось ему без счета одарять всех людей радостью, удачей, силой и любовью.
Но тут в торжественную реку Санькиных мыслей влился порожистый и веселый ручей иронии.
Санька медленно спускался по лестнице и думал:
«А если мы родственники, то кто ж я им? Старейшина рода? Отец родной? Во-во! Я им папаша, а Травкин мой наследник, а Филимонов, значит, брат меньшой. Тогда Паша и Мишка внуки, а уж Митька мой и вовсе правнук. Патриарх всея бригады отец Александрии! Где моя библейская борода? — Балашов развеселился. — Бредовые мысли на непроспавшуюся голову!»
Он представил себя лысым, с головой в коричневую крапинку, сморщенным старикашкой с длинной жидкой бородкой — седой с прозеленью, а в руках кривая клюшка — отполированный ладонями до блеска посох.
«Ну вот, поздравляю, уже галлюцинации начались, видения», — усмехнулся он.