Колька Вешкин краснел и начинал оправдываться:
— Дык, думаете легко? Мастерюга так и шнырит, так и шнырит. Што ж я, нарошно? Две осьмушки хмелевки так и так дадут. Так чо же!
— Даду-ут! Серый ты еще, Вешкин. Серый, как туман. Может, еще и не дадут. Дурака ведь искать надо-то, — сомневался воспитатель.
— Дадут, дадут. Чего там. Не беспокойтесь, — хором отзывались воспитанники, утешая Рыжова.
— Ну и что, как и дадут? Не совсем даже в этом, понимаешь, счастье. Если ты, скажем, вещь сделал, она человеку радость давать должна. А то, может, ты ему и всуропишь полированной-то стороной, не разглядит. Отдаст тебе человек свою, понимаешь, кровную махру. А потом домой придет, разглядит и душой огорчится. И, огорченный, следующий раз всучит кому-нибудь за хорошую вещь не махру уже честную, а, скажем, опилки. И обидит безвинного человека. Вот так и получается на свете мошенство. От огорчения души. Это, Вешкин, понимать надо.
И Вешкину становилось стыдно. И всем тоже. Потому что Рыжов безошибочно узнавал, какая вещь кем сделана, и разбирал качество каждой. Многим приходилось краснеть.
И совсем неважно было — для барахолки их делали или для чего другого.
Потом Рыжов долго кряхтел, сморкался в маленький кружевной платочек и наконец принимался за трудное и неприятное дело — воспитание.
Оттягивал он этот момент как мог долго, но без конца оттягивать было невозможно, а уклониться от своей прямой и главной обязанности Рыжов не считал возможным.
Он начинал воспитывать.
Все сразу догадывались, что настал этот неизбежный и тяжкий для Рыжова миг, по изменившемуся его голосу, по осанке и взгляду.
Голос становился скрипучим, поза деревянной, а взгляд скучный и какой-то загнанный.
Воспитывал Рыжов на случаях из своей жизни. Весь строй его речи менялся. От мягких, доверительных интонаций ничего не оставалось. Буква «р» дробилась и перекатывалась в его горле, и речь, как бетон арматурой, укреплялась разными цветистыми словечками.
— Ну вы, обормоты, опять расхристанные ходите? — начинал он. — Симоненко, кто за тебя, понимаешь, пуговицы будет пришивать, яп-понский городовой?
— Мама, — отвечал хитрый сирота Симоненко.
Рыжов заходился от негодования.
— Ма-а-ма! — ревел он. — Нет, вы слыхали?! Какой, понимаешь, сукин сын, барчук, понимаешь. Мама!
Рыжов долго еще возмущался, а все, довольные, переглядывались.
Потом он принимался учить смекалке:
— Вот я, понимаешь...
Каждый пример поразительной изворотливости он начинал с этой фразы.
— Вот я, понимаешь, никак не мог понять, как это будет — шар в разрезе... Молодой еще был, глупый. Вроде вас.
Он на минуту забывал, что началось воспитание. Голос его становился обычный, мягкий. А на лице появлялось задумчивое, чуть смущенное выражение.
— Ну и как же? Разобрались? — Мальчишки подыгрывали ему, изображая страшную заинтересованность.
Рыжов снова приходил в себя. Снова он воспитатель.
— Как, как... — недовольным и строгим голосом говорил он. — Па́йку хлеба взял, вот как.
— И что? — Колька Вешкин искренне заинтересовывался. Пайка хлеба — это уже не шутки.
— Голод был, понимаешь. Почище, чем сейчас. Теперь-то что. Сляпал ты вот этого урода, — Рыжов подкидывал на ладони злополучную зажигалку, — и сытый. А тогда... Фунт, четыреста грамм значит, пайка. На весь день. А я ее, думаете, съел? Фига с маслом съел, смешал с землей и шар скатал, вот как.
— А дальше? Дальше-то чего?
— Скатал шар, говорю. Разрезал — понял.
Все молчали, ошеломленные такой удивительной смекалкой.
Потом Вешкин робко спрашивал:
— А зачем с землей-то? Зачем хлеб спортил?
Воспитание уже окончено, и потому Рыжов отвечает ласково и терпеливо, как неразумному малому ребенку:
— Чудак ты, понимаешь, Вешкин. Ей-богу. Глупый еще. Зачем... Штоб больше был, вот зачем. Штоб понять скорее.
Последняя встреча с Рыжовым началась как-то странно, необычно. И сам он был не такой, как всегда, — растерянный и бледный, будто больной.
Он все перепутал. Весь издавна заведенный порядок полетел кувырком, и это насторожило всех и потрясло.
Он вдруг сразу ни с того ни с сего начал воспитывать.
Отошел в угол и швырнул на стол свою старую полевую сумку — хрясь!
Все вздрогнули и умолкли. Все вскочили с коек. Что-то непонятное творилось с Рыжовым.
Взял и зачем-то устроил перекличку.
А когда узнал, что Кольки Вешкина нет, долго молчал. Потом скрипучим воспитательским голосом сказал:
— Таа-ак! Р-разберемся. Что с ним, Вешкиным, приключилось?
— Болен он, — ответили ему.
И вдруг Рыжов ни с того ни с сего стал ругаться:
— Хм, болен... Хлюпики, понимаешь, какие-то пошли. Что за мо́лодежь, понимаешь, не разберу. Хиляки! Мда... Мы не такие были. Мы и в дождь и в снег. У нас, понимаешь, пуховиков не было. Болен... Чем же это он болен?
— Менингит у него, — ответили обиженно ему, потому что никто о пуховиках тоже не имел представления.
Рыжов вдруг схватился за голову. Глаза его ожили.
— Ох, ребята, — нормальным своим голосом сказал он, — ох, ребята, это же жуткая болезнь. Колька Вешкин, понимаешь, а? После нее или умирают, или идиотами становятся. Вот я — тоже болел им, менингитом, понимаешь.
Никто даже не засмеялся. Очень уж искренне Рыжов огорчился за Кольку.
Он встал. И опять все было наоборот — воспитание кончилось, а он вытащил свой знаменитый платок. Долго сморкался, отвернувшись к окну. А когда повернулся, глаза его были красные.
— А вы ведь не умерли и не этот... не идиёт, — сказал Симоненко.
Рыжов снова отвернулся.
— Ну и что, — ответил он сдавленным, каким-то придушенным голосом, — ну и что. А мне говорят — не соответствуешь! Что я, просился? Сами с завода послали. А теперь я привык... Ведь всей душой к вам уже прикипел... А они говорят — не можешь, учиться тебе надо... Где ж мне в пятьдесят-то два учиться! Раньше, значит, Рыжов соответствовал, а теперь нет... Все-таки воспитатель молодежи — не хрен какой, и уважение тебе и должность... Да что там должность — привык я к вам, конопатым, скучно мне будет... Ну, подамся я в охрану военизированную — скисну ведь там, заскучаю. Время, говорят, другое... Не соответствую, говорят... А почему? Почему, понимаешь? Обидели меня... Четыре, говорят, у тебя класса — вот и все образование. А я спрошу у вас: ну и что? Ну и что, если я люблю это дело?! Молчите? То-то же! Обидно мне.
И у него вдруг слезы выступили на глазах.
Он обернулся к ребятам и пристально, с надеждой, будто они могли ответить ему, стал вглядываться в их лица.
Они опускали головы, отворачивались. Им трудно было глядеть на него. Они еще никогда не видели, как открыто, не прячась, плачет взрослый человек. Плачет Рыжов — дубоватый и смешной дядька, над которым всегда хихикали и уважали за одно — за сыщицкий талант.
Рыжов утерся платком. Долго его разглядывал, потом тяжело опустился на стул.
И Серега первый раз увидел, какой он неуверенный, нелепый и некрасивый. И одинокий человек.
И в эти холодные, полуголодные годы он в первый раз пронзительно пожалел не себя, а другого человека. И пришло неожиданное и страшное понимание того, что Рыжов уже другой, не прежний человек, потому что из его узкой жизни вынут стержень, отобрано то, что давало ему уважение к себе, уверенность.
Рыжов вдруг вскочил.
— Погодите... погодите, — бормотал он, — может, еще ничего, может, еще все в. порядке.
Он забегал по спальне торопливо и неуверенно, как слепой. Он шарил за печкой, тыкался в углы, заглядывал под тумбочки. Нашел забытый Серегой, заброшенный сапожный нож, сделанный из ножовочного полотна, ужасно обрадовался, схватил его дрожащими руками. И снова забегал по спальне.
Но больше Рыжов не нашел НИЧЕГО.
Всем было неловко и жалко смотреть на него. Все двадцать пять, они страстно желали ему удачи. Серега видел, как некоторые показывали ему глазами, где искать, но Рыжов не понимал.
Внезапно он остановился с опущенной низко головой, с висящими бессильно вдоль тела руками.
— Нет. Не могу, — проговорил он. — Не могу. Все.
Он долго разглядывал их, притихших, по очереди, всех. Потом вышел.
Больше они его никогда не видели. Он уволился и куда-то уехал.
ГЛАВА XI
Дней в конце месяца Балашов отчаянно не любил и даже, пожалуй, боялся. Он с удовольствием согласился бы отработать несколько лишних смен, только бы не заниматься склочной работой тех дней.
Вообще-то возня с любыми бумажками нагоняла на него зевотную тоску, а тут еще дело касалось денег.
И не каких-нибудь абстрактных денег, которых и в глаза не увидишь, — в расчетах за транспорт, например, или в процентовках на выполненный объем работ, а денег живых, тех, что люди получают два раза в месяц в окошечках касс.
В общем, речь идет о многотрудном, кропотливом, чреватом самыми неожиданными обидами и скандалами деле — составлении нарядов. Или закрытии нарядов — как будет угодно.
Суть дела от этого не меняется.
И сколько ни откладывай, все равно наступит момент, когда придется обложиться справочниками, ценниками, техническими условиями и прочее, прочее. А обложившись, считать, сколько заработала бригада да сколько у кого сверхурочных часов, да сколько... много чего считать. Но это, в общем-то, полбеды, это элементарная арифметика. Делов-то! На «Соколе» тыр-тыр — покрутил ручкой, и готово. А вся загвоздка в том, чтобы точно выяснить, за что платить бригаде, то есть сколько и чего она, бригада, наработала.
И вот тут начинается.
Работали в разных местах. Одно закончили; другое еще нет; третье только начали; четвертое переделывали; пятое сгружали, перегружали, таскали, перетаскивали; шестое монтировали; налаживали седьмое. И так до бесконечности.
Причем во всем этом столько нюансов, сторон всяческих и граней, что черт ногу сломит.
За одно и то же можно и столько-то заплатить, а можно и в два раза больше — надо знать, как работа выполнялась: вручную, при помощи простых механизмов или сложных. Допустим, известно, какие механизмы работают. Но они ведь (и чем сложнее, тем чаще) имеют склонность ломаться. А сколько наработали вручную? Какой объем? Скажем, копает экскаватор — все понятно, считай себе кубики вынутого грунта, но вот траншею пересекает высоковольтный кабель, или телефон, или газовая труба, или водопровод, или... черт в ступе! В зоне подземных сооружений экскаватору работать запрещено. Пять метров с одной стороны, пять с другой — зона.