— А где перстень сейчас? — спросил я.
— Далеко. Четыре года назад был у брата моего в Марселе. Он достался ему от отца. Но брат умер. Я умолял его вернуть перстень, я написал ему десятки писем! Но этот тупица, возненавидевший свою родину, отрекшийся от нее, ответил мне, что России не существует. Они, и отец и брат, считали меня предателем за то, что я остался, не уплыл с ними за кордон. Я с трудом, через «Красный Крест», узнал их адрес, но они не желали отвечать на мои письма. Одно-единственное прислал мне брат, в котором проклял меня. И, словно издеваясь, запечатал письмо пушкинским перстнем.
И. С. Тургенев:
«Он носил почти постоянно этот перстень (по поводу которого написал свое стихотворение «Талисман») и подарил его на смертном одре поэту Жуковскому — от Жуковского перстень перешел к его сыну, Павлу Васильевичу, который подарил его мне. Иван Тургенев. Париж. Август. 1880».
Перед моими глазами вдруг явственно, со всеми подробностями встал знаменитый портрет Пушкина работы В. А. Тропинина.
— По-моему, я тоже видел этот перстень, — сказал я.
Что сделалось с Георгием Степановичем! Он мгновенно и страшно побледнел, пальцы его изо всех сил вцепились в мое колено.
— Где? Говорите скорее! Не может быть! — прохрипел он.
— На тропининском портрете Пушкина. Он надет на большой палец поэта.
— Уф-ф, батенька, — выдохнул мой хозяин и на секунду закрыл глаза, — так и убить человека можно. Нет, это распространенное заблуждение. Это не воронцовский перстень. Вы вглядитесь как следует и увидите, что у Тропинина изображен квадратный камень в кольце. Это перстень с изумрудом. Он в России, в Пушкинском музее хранится. Он после Пушкина врачу его и писателю Владимиру Ивановичу Далю достался, тот сберег.
— Но отчего вы так испугались?
— Милый вы мой, может быть, вы и не поймете, но я... я прожил пустую, вовсе никчемушную жизнь, и, если есть у меня, старика, цель, свет в окошке, так это надежда вернуть России то, что ей принадлежит по праву. Я знаю, у брата остался сын, и я надеюсь, что он благороднее своего отца. Я буду умолять его. Я, в конце концов, проклятьем ему пригрожу!
Последнюю фразу Георгий Степанович выкрикнул каким-то беспомощным фальцетом. Я глядел на него, и мне было бесконечно жаль его — старого, одинокого, с больной совестью и бесплодно прожитой жизнью человека.
«Дети за отцов не отвечают...» Не знаю, не знаю... Думается, все мы отвечаем друг за друга, и, очевидно, должна существовать высшая справедливость, по которой совершенное зло не проходит бесследно.
— Вы думаете, он не отдаст перстня? — тревожно спросил вдруг Георгий Степанович.
— Не знаю, — ответил я, — честное слово, не знаю. А вы не пробовали обращаться к пушкинистам?
— Нет, — твердо ответил Георгий Степанович, — это дело я доведу до конца сам. В этом смысл остатка моих дней. Дело в том, что племянник уехал из Марселя, но я дал запрос в «Красный Крест», и его разыщут. А буду помирать, отпишу в музей Александра Сергеевича. Адрес сообщу, фамилию и все остальное. Да и родителя своего опусы отошлю — как-никак, а он считал себя прямым наследником первого поэта России.
Георгий Степанович горько усмехнулся, пошарил рукой в недрах книжного своего развала и подал мне необычайно толстую тетрадь в переплете черного сафьяна.
Я медленно перелистывал страницы, потом вчитался и позабыл обо всем. На мой взгляд, это был бесценный экспонат для графолога и... для психиатра. Начиналась тетрадь пространным и эклектичным описанием какого-то тропического пейзажа. Здесь соседствовали баобабы, анаконды, колибри, зулусы и орхидеи.
Затем шли стихи, написанные аккуратным, округлым почерком с нажимами и затейливыми завитушками. Альбомные, беспомощные версификации с обязательным посвящением. Так и било в глаза, что автор пышет здоровьем, сыт и необычайно доволен собой, жизнью и окружающими. Этакий шалун, и барышни вокруг него розовые, все в оборочках и рюшах, а ушки у них почти прозрачные.
Затем, очевидно после большого перерыва, шли другие стихи, написанные почерком твердым и уверенным. Стихи были ученически опрятны, грамотны и... ей-богу, в них что-то было! Одно я запомнил. Вот оно.
Как птица, впущенная в дом,
Растерянно мечусь.
Гашу рукою, как крылом,
Зажженную свечу.
Свеча затеплилась едва
В вечерней тишине.
Я — близорукая сова,
И нет прощенья мне.
И вот потерянно мечусь,
Растерянно бегу,
Я вновь зажечь ее хочу,
Хочу — и не могу.
Никто не в силах мне помочь,
Я хлопаю дверьми
И ухожу в сырую ночь,
В беззвездный, теплый мир,
В мир первозданных голосов
Дождя, кустов и трав,
В мир опадающих листов,
Где каждый мудр и прав,
Где хочешь — пой, шепчи, кричи,
Лови луны лучи...
Брожу в искусственной ночи
Погашенной свечи.
Стихов было много, стихи были очень похожи друг на друга. Но самое странное — чем дальше, тем они становились слабее. Казалось, человек после усиленных упражнений, вместо того чтобы нарастить мускулатуру, становится все более хилым, угасает. Потом шли обрывки каких-то фраз, снова пейзажи, описания снов, бесконечные описания снов, и вдруг на трех страницах одна и та же фраза:
«Проклятье! Я должен, должен! Он мой! Он задыхается под стеклом, и сила его умирает! Я должен!»
Затем снова стихи, на французском уже языке, которого я не знаю. Очень много стихов. И рисунки: портреты, обнаженные женщины с непропорционально развитыми бедрами, шпаги, кинжалы.
И вдруг, как прозрачно-золотой кусочек солнца среди пожухшей травы, пушкинские строки:
...В нем таинственная сила,
Он тебе любовью дан
От недуга, от могилы,
В бурю, в грозный ураган.
Головы твоей, мой милый,
Не спасет мой талисман.
А внизу фраза, трижды широко подчеркнутая: «Он же знал наперед, предчувствовал, знал! Безумец!» И нарисован дуэльный пистолет. И почерк совсем уже другой — угловатый, рваный, полуразборчивый.
Последнее стихотворение в тетрадке я с трудом разобрал.
Предо мной стена, стена,
Пятнистая, как тиф.
Передо мной моя вина
Ложится в ломкий стих.
А за стеной холмы, холмы,
Подмокший грязный снег.
И мысли юркие немы,
И слышен сердца бег.
По небу рыщут тучи-псы,
Луну поймать хотят.
И жизни ржавые весы
Колеблются опять.
И последняя запись — толстыми печатными буквами:
«Я — гордость России. Я законный наследник!»
Или у В. Б. Пассек:
«Во время бытности моей в Париже в 1876 году я почти каждый день имел счастье видеться с Иваном Сергеевичем Тургеневым, и однажды, совершенно случайно, разговор между нами перешел на тему о реликвиях, вещественных воспоминаниях, свято сохраняемых в национальных музеях на память о лучших представителях народной славы и народного гения».
Вот по этому поводу подлинные слова И. С. Тургенева:
«У меня тоже есть подобная драгоценность — это перстень Пушкина, подаренный ему кн. Воронцовой и вызвавший с его стороны ответ в виде великолепных строф известного всем «Талисмана». Я очень горжусь обладанием пушкинского перстня и придаю ему, так же как и Пушкин, большое значение. После моей смерти я бы желал, чтобы этот перстень был передан графу Льву Николаевичу Толстому как высшему представителю русской современной литературы, с тем, чтобы когда настанет и «его час», гр. Толстой передал бы этот перстень, по своему выбору, достойнейшему последователю пушкинских традиций между новейшими писателями».
Я закрыл тетрадь. И неожиданно для себя обнаружил, что наступил уже вечер.
В комнате был полумрак, напротив меня влажно поблескивали глаза Георгия Степановича. Я подумал вдруг — а что, если меня очень талантливо мистифицируют?
И тут же усмехнулся внутренне: а зачем? К чему столько усилий, столько страсти? Смысл какой?
Я глядел на Георгия Степановича, старого человека, добровольно взвалившего на свои плечи бремя чужой вины, и мне захотелось узнать, как же прожил жизнь он сам.
Но Георгий Степанович неожиданно вскочил, торопливо сунул мне сухую, горячую ладонь и глухо забормотал:
— Спасибо, что выслушали меня без усмешки. Тут в городе меня считают не совсем, — он дотронулся пальцами до лба. — Я иной раз и сам сомневаюсь... Может, они правы... Вы отыщете дорогу сами? Простите меня, я очень устал.
Ничего не оставалось, как уйти, и я ушел. И долго еще бродил по улицам спящего города и думал, и сомневался, и слово за словом перебирал весь этот странный разговор.
РАЗЫСКИВАЕТСЯ МОТОЦИКЛИСТ В ГОЛУБОМ ШЛЕМЕ
Ах, убывает, убывает в людях сентиментальность, тает, как речная, зоревая дымка!
И нет второй Лидии Чарской, которая исторгала слезы из нетронутых жестким и густым потоком информации душ наших предков в начале коварного двадцатого века.
«Княжна Джаваха!» Бестселлер!
А куда делся целый жанр «святочного рассказа»?
Где бедный, но честный, замерзший и голодный, но мечтательный мальчик, заглядывающий в окна богатых детей на недосягаемый яркий праздник? Где добрая девочка — фея с золотистыми волосами и пленительным взглядом, которая берет мальчика за руку и выводит к теплу и свету, на праздник?
В том, что расскажу вам я, все это будет. С небольшой корректировкой на время и всепроникающую НТР.
Правда, канонический убогий мальчик, взирающий на чужой праздник, несколько подрос — ему сорок шесть лет, он младший научный сотрудник.
А вместо золотоволосой хрупкой феи нашему мальчику явится патлатый верзила в голубом пластиковом шлеме, в потертых джинсах, верхом на ревущей, алого цвета Яве-250.
А. Ф. был неудачником. Тихий, милый, безропотный человек. Его все любили. И, конечно, каждый эксплуатировал в меру своей совести. Но попробуй скажи кому-нибудь об этом! Смотрят на тебя как на шизика и пальцем у виска вертят: мол, с левой ты, друг, резьбой.