Стало холодно, и мы пошли с пустой палубы в нашу каюту.
Каюта была двухместная — две тахты. Я подождал за дверью, пока Катя легла, потом, в темноте, разделся и нырнул в ледяную постель сам. Я чувствовал, этот день на пароходе что-то изменил в нас. Катя долго ворочалась, потом, я не видел, но знал — протянула мне в темноту руку. Я взял ее руку в свою.
Между нами уже и не могло быть близости в животном понимании. Но ее рука в моей — это было намного важнее. Так мы лежали долго, потом она заснула. Я решил, что скажу ей все за завтраком.
Утром я проснулся оттого, что кто-то, стоя прямо у нашего открытого окна, сказал:
— От морской болезни помогает только одно — не смотреть на воду.
На палубе все было еще мокрым от росы — поручни, канаты, скамейки.
За завтраком Катя ничего не ела и молча обрывала хризантемы в свою тарелку.
Я все собирался начать с нею разговор о клинике, но, не знаю почему, не мог.
Мы подплывали к Нижнему: Козьмо-Демьянск, Барвинка, Исады.
В Нижнем я сказал Кате, что сначала мне нужно к Василенко — по делам одной опеки, и, не заезжая в гостиницу, мы отправились в больницу. День выдался жаркий — бабье лето. Мостовую только что полили — и мы ехали по мокрым булыжникам с белыми, просохшими на солнце затылками.
Красивый особняк в саду сразу мне понравился. Тенистые дорожки, посыпанные гравием, были пусты, только на другом конце садовник поливал клумбы из шланга. Гравий хрустел, будто мы шли по мерзлому снегу.
В большом светлом холле стояли в кадках огромные пальмы, и действительно все выглядело, как в дорогом отеле.
Катя присела подождать меня на диване, взяла полистать кем-то оставленную книгу, а я прошел к Василенко.
Профессор оказался крепким, совсем не старым мужчиной с такой же крепкой, совершенно ассирийской бородой. Он стиснул мне руку и стал, передвигая на столе чернильницу, говорить о том, что пора наконец в России покончить с палатой номер шесть и взять на вооружение передовые методы швейцарской психиатрии.
Я слушал его, рассматривая кабинет, штокрозу за окном с множеством бутонов, и думал о том, что после разговора с ним выйду к Кате, мы пройдемся по дорожкам этого чудесного сада, и я с ней объяснюсь, все ей расскажу. А дальше она поступит так, как сочтет нужным. Захочет — останется здесь отдохнуть, нет — мы поедем домой. Или проведем здесь несколько дней, сходим в театр, в оперу. Она вычитала в газете, что как раз сегодня дают мою любимую «Волшебную флейту».
Мы проговорили с Василенко около получаса, я все ему подробно рассказывал о жене, о ее срывах, о моих опасениях за ее здоровье, а главное, о страхе, что она может как-то в своем помрачении навредить Анечке. Василенко сказал, что рассказанное мною, а также описание Катиной болезни, полученное им от нашего врача, напоминает ему случаи, которые уже у него были в его практике, и заверил меня, что ничего страшного нет, просто Кате необходимо немного отвлечься, обрести себя, и он сделает все, чтобы нам помочь.
— Убежден, что очень скоро ваша супруга вернется к вам в лучшем здравии.
Василенко произвел на меня, в общем, хорошее впечатление.
Я обратил еще внимание на то, что в его кабинете все было закрыто: и окна, и двери, и ящики в шкафах — и нигде нет ручек и не торчат ключи.
Еще минут пятнадцать мы обсуждали, сколько будет стоить лечение и содержание Кати в клинике. Я находил все это чересчур дорогим, но не хотел показать, что хочу экономить на здоровье жены. Договорились о ежемесячном перечислении денег.
Закончив беседу, мы поднялись, и я уже хотел вернуться к Кате, но тут Василенко удержал меня и предложил выйти через другую дверь.
— Но почему? — удивился я. — Я хотел бы поговорить с Катей и попрощаться с ней…
— Не надо! — уверенно прервал меня профессор. — Поверьте мне, все будет хорошо. А вам сейчас лучше уйти. Доверьтесь мне, у меня достаточный опыт в подобных ситуациях. Вам лучше всего сейчас уйти.
Я попытался объяснить ему что-то, но он был неумолим:
— Доверьтесь мне!
Я пожал плечами, взял шляпу и вышел в открытую им дверь. Мне было как-то не по себе, но перечить опытному врачу мне казалось странным. Если уж я сам привез сюда Катю, то, очевидно, нужно было доверять доктору и делать так, как он считает нужным. В конце концов, он уверял меня, что так будет лучше для Кати.
Обратно я вернулся поездом.
Домой я приехал, когда Анечка была на прогулке. Вошел в Катину комнату. Там все еще пахло разлитыми позавчера духами. На подушке была вмятина от ее головы. А мне показалось, что утро нашего отъезда было в какой-то другой, давней, и вообще, не моей жизни. На столе Кати был беспорядок. Я что-то неловко тронул, и на пол рассыпались вырезки из конверта. Сел, стал их собирать. На паркете все перемешалось: автомобиль уперся колесами в новомодную плиту, роскошная ручка с золотым пером всосалась, перепутав с чернильницей, в море с рекламой какого-то курорта, чья-то острая бородка колола грудь моднице, которая протянула мне цветочное мыло.
Стал раскладывать вырезки по порядку в Катины конверты, но скоро запутался, потому что перестал понимать, что такое по порядку, и вообще, что такое порядок. Скомкал все это и выбросил в мусорное ведро.
Через какое-то время пришло письмо от Василенко. Он писал, что Катя чувствует себя хорошо, но, по его мнению, ей лучше провести у него еще пару месяцев.
Долгое время никакого развития у Анечки почти не было. Ребенок плакал без передышки часами, без конца возникали трудности с пищеварением, понос, рвота. Я поневоле все время сравнивал дочку с другими детьми: в два года те уже могли стоять, бегать, самостоятельно есть — всего этого Анечка не могла. Она часами тихонько сидела в своем красном стульчике, а устав, клала голову на руки и засыпала.
Когда у меня выдавалось свободное время, я сажал дочку в коляску и ходил с ней гулять, чаще всего в парк. Привык, что прохожие оглядываются на ее гримасы, странные звуки. У нее не проходили какие-то тики — моргание, подергивание вокруг рта. Длинный язык, не умещавшийся во рту, лез наружу. И все равно это лицо казалось мне самым симпатичным детским личиком, какое я видел. Раньше, когда ходил гулять с Анечкой, выбирал всегда безлюдные дальние дорожки, а теперь, наоборот, приходил с моим ребенком на детскую площадку в самом центре парка — нарочно, чтобы сталкиваться с людьми. Отчего-то хотелось подсовывать мое чудо им прямо под нос — смотрите, вот она, моя Анечка, и думайте что хотите, а я считаю, что она самая красивая и чудесная девочка на свете. Сидим с ней и смотрим, как играют дети. Она внимательно наблюдает, как они пекут из песка пироги, трут два обломка кирпича, чтобы сыпался красный перец — и не хочет уходить, когда нужно возвращаться домой. Часто засиживались до закрытия парка, когда исчезали за деревьями последние няньки со своими чадами, и в куче песка оставались на ночь забытые деревянные формочки.
На ее именины зажег, помню, три свечи на пироге, а Анечка все еще не могла стоять. Потом — совершенно неожиданно — проблеск надежды. Вернее именно долгожданно, потому что я ждал этого каждый день, каждую минуту: ей было три с половиной, когда вдруг с нею что-то произошло, какой-то скачок в развитии. Анечка научилась стоять, держась за что-нибудь, за мой палец, за табуретку. Начала в один прекрасный день хватать предметы и сразу бросать их. Я обрадовался, точнее сказать, это было такое счастье, что описать его невозможно: поднять с пола тряпочную лягушку и дать ей в ручку, а лягушка тут же летит снова на пол. Это лягушачье счастье, переполнившее меня тогда, нельзя ни объяснить, ни разделить с кем-то.
Анечка стала развиваться, конечно, с большим опозданием, но повторять те же этапы, которые проходят все другие дети. Это пробудило во мне надежды, которые, казалось, давно похоронены. Вдруг она стала кусаться — дашь ей палец, она вопьется в него острыми зубками. Помню, я повторял, как заклинание, где-то вычитанную фразу, что кусание и жевание — это первая ступень к развитию речи.
Я стал усиленно с Анечкой заниматься — каждый день разные упражнения, развивающие игры, даже принимался вести дневник.
Вдруг она замечает свою тень, играет с ней. Вот научилась пить так, что ничто больше не выливается из незакрытого рта. У нее нечаянно получилось целоваться — чмокает воздух, ей нравится звук, и может так чмокать часами. Научилась включать и выключать свет — играет без конца. Это были моменты счастья, когда ребенок вдруг сделает то, что давным-давно умеют другие дети
— и за это можно забыть все переживания и огорчения. Иногда Анечка делала что-то случайно, а мне казалось, что это новый шаг, прыжок в развитии — хотел обманывать себя.
Но действительно, что-то происходило. Ребенок уже ползал по полу, загребая ногой. Она увидела, как дети лепят игрушки, и захотела тоже лепить
— я водил ее растопыренной ладошкой, и мы катали из глины колбаску. Полюбила книжки, могла часами рассматривать картинки, но нельзя было дать в руки, сразу принималась рвать страницы. Давал ей старые газеты — рвать их стало ее излюбленным занятием на долгие месяцы. Помню, перелистываем с ней в приемной врача модные журналы, переворачиваю страницы ее ручкой — у меня пальцы сухие, а ее пальчики сразу пристают к скользкой бумаге, но только отвернулся, а уже новый чужой журнал изорван.
Однако проходили и месяцы, и годы, а никакого продолжения не было, и записи в дневнике становились все однообразнее. Игрушки, занятия почти все мои старания проскальзывали мимо нее, как вода с пропитанной маслом бумаги. Анечка могла рисовать дым — водить кругами зажатый в кулак карандаш. И вот я без конца рисовал ей то домик с трубой, то паровоз, то пароход, и она пририсовывала к ним бесконечный каракуль. Все, что трещит, доставляло ей удовольствие, она открывала ящики на кухне — все грохочет. Это радовало, но в какой-то момент приходило понимание, что все это она делала уже и два и три года назад.
Где-то я увидел деревянный кубик с дырками, в него можно было продевать деревянную палочку с разноцветными лентами. Купил, думал, она обрадуется — никакого интереса. Она любила какие-то игры, но только одни и те же, например, брала свои детские нож и вилку, и они танцевали друг с дружкой по столу, но ничто новое ее уже не интересовало. Когда ходили гулять, должна быть все время одна и т