Иногда раздавался какой-то странный звук, будто кто-то втягивает в себя воздух сквозь зубы. Подумал даже, может, здесь змеи или еще какая-нибудь нечисть, а потом смотрю — это кузнечики. Даже кузнечики у них величиной с прищепку. Прямо из-под ног подскакивает щелчком в воздух и вдруг начинает кувыркаться, возомнив себя летуном, верещит крылышками, планирует в траву. А ноги у них почему-то красного цвета.
Над самым обрывом высокий деревянный крест. Тоже прочный, основательный, вечный. И под ним скамейка. Сел и сидел там над пропастью, пока не замерз. И все кто-то втягивал за спиной воздух сквозь зубы.
А сегодня с утра — туман. Особенный, горный, живой.
Никуда не пошел после утреннего кофе. Сел в кресло на застекленной террасе и читал. Взял с собой Сержа Лифаря. То смотрю в слепое, будто занавешенное снаружи окно, то в книгу.
Читаю:
«Ушел последний большевик, — и Киев сотрясся от страшной канонады: это знаменитый матрос Полупанов оставлял по себе „память“ Киеву, пустив в него несколько тяжелых снарядов. Этот прощальный привет разрушил несколько зданий, сильно повредил городскую Думу, древнюю Десятинную церковь и стоил сотни ничем неповинных жизней».
Поднимаю глаза — а туман вдруг завился барашками и двинулся мимо моего окна куда-то в гору, в сторону Муари. А сверху вдруг пробилось солнце и позолотило барашкам спинки.
«Ночью, когда Киев был уже очищен красными, — читаю дальше, — ко мне прибежал мой гимназический товарищ и разбудил меня:
— Вставай, Лифарь, идем скорей в Чека спасать Шульгина, если еще не поздно.
Мы скорей побежали, но уже опоздали: наш гимназист-однокашник, сын известного журналиста В. В. Шульгина, погиб в той кровавой гекатомбе, которую наспех учинили перед своим бегством чекисты.
Вбежав в покинутый застенок, мы увидели только изуродованные и еще теплые трупы — одни как попало брошенные, другие как попало зарытые. Но было нечто гораздо страшнее трупов: стены, забрызганные еще влажными мозгами, целые ковры густой крови на бетонном полу с устроенными стоками для крови… Живые, пришедшие в это страшное место искать мертвых родных и друзей, бродили по комнатам. Таких рыданий, таких истерик, таких воплей я никогда не слышал и, верю этому, никогда не услышу…»
Смотрю, а туман уже сползает обратно, снова слепой, плотный, и только слышен рожок почтового автобуса, подбирающегося из Виссуа. Еще шарканье горничной в коридоре. Заглянула с озабоченным лицом, но, увидев меня, тут же заученно просияла:
— Dйsirez vous quelque chose, monsieur?
— Non, merci, c'est trйs gentil.
«В воздухе стоял радостный, возбужденный гул:
— Идут… Идут… Вступают… Уже у Цепного моста!..
Днепр. Оранжевый диск августовского солнца поднялся за горизонтом, и в лучах его показался сурового вида всадник — генерал Штакельберг, за ним штаб, а еще позади — большая конная группа.
В первый момент встречи толпа не проявила большого энтузиазма: слишком все измучились, исстрадались, слишком упали долго напрягавшиеся нервы, и не успело еще дойти до сознания, что это реальность, что вправду, действительно, пришли избавители.
Я смотрел на генерала Штакельберга и видел, как он хмурился, принимая эту угнетенную пришибленность за холодное безразличие.
Но вот встреча нескольких знакомых офицеров, несколько радостных восклицаний, и лед растаял.
Вниманием Штакельберга и его штаба особенно завладели мы, гимназисты, юный Киев. Как-то вдруг вышло, что всадники расхватали гимназистов, и они очутились на крупах лошадей, сзади нарядных полковников и капитанов. Адъютант генерала Штакельберга сильным и ловким движением подхватил меня, таким же сильным и ловким броском я поддался вверх, и я уже вместе с ним на коне. Так мы въехали в Киев.
Восторги, доходившие до какой-то болезненной экзальтации, превзошли все мои ожидания. Старые крестьяне бросались на мостовую, чтобы генерал Штакельберг проехал по их телам. Матери высоко поднимали своих детей — совсем как при въезде Христа в Иерусалим. Девушки забрасывали нас цветами; более экспансивные прорывались вплотную к всадникам и целовали их запыленные сапоги».
Снова смотрю на туман, а он уже успел изорвать себя в клочки, вдруг в дыру заглянула какая-то ветка.
А потом пополз вертикально наверх, как занавес. И снова стало прожигать это полотно то там, то здесь солнце.
Вот сидел и думал о том, что есть какая-то удивительная связь между тем августом в Киеве и этим сентябрем в Валле.
Между тем почти еще живым ковром на бетонном полу со стоком и вот этим золоченым туманом.
Между матросом Полупановым и вот этим рожком почтового автобуса, отправляющегося обратно в Виссуа.
Между тем пятнадцатилетним мальчиком, гарцующем на крупе давно умершей лошади, и вчерашней паутиной, толстой, прочной, сделанной, как все здесь, на века.
А потом, Франческа, стал вспоминать наше с тобой московское житье-бытье.
Помнишь, нашу коммуналку на Чехова? Впрочем, имя тогда у улицы отняли и отдали казино, что открыли в магазине напротив.
Прямо за окном — наш с тобой храм. Рождества Богородицы в Путинках. За ним открывается угол «России», сквер с фонтаном, памятник Пушкину.
Когда-то в этой церкви был филиал циркового училища. Не знаю, что они там устроили, репетиционную базу, что ли, но внутри часто оставляли собак, и они выли ночами.
Еще, сколько себя помню, у входа в храм, на троллейбусной остановке, всегда стояла выжившая из ума горбатая старуха, вечно крестившаяся на купола. И сама какая-то вечная — даже до тебя дожила, помнишь ее? Один раз ты хотела сказать, что она горбатая, и сказала:
— Я все время вижу здесь эту горбушку…
Так мы после этого и стали ее называть: старушка-горбушка.
Иногда у тебя получались смешные слова, хотя с твоим русским никто не хотел верить, что ты вообще с другой планеты. Может быть, чуть выдавал акцент. Тебя спрашивали:
— Ты, дочка, из Прибалтики?
И ты, уже зная, что к чему, кивала головой, мол, да, из Прибалтики.
Многие искренне не понимали, зачем ты живешь в этой стране — не как иностранка, а как мы.
Тебя спрашивали, к кому ни придешь, почему ты выбрала славистику, и ты, чтобы отстали, заученно повторяла про Достоевского, а мне рассказала про палехскую шкатулку, которую тебе привез когда-то в детстве из России отец, исходивший все горы мира геолог.
Твое тегеранское детство: раскаленный пыльный город, немецкая школа при посольстве, поголовная влюбленность школьниц в шаха. Для меня все это слишком солнечно, сказочно, непредставимо. А для тебя, наверно, таким же непредставимым и сказочным казался мир на той шкатулке. Что там было? Наверняка, тройка-птица с гривастыми конями-баранками, у которых вместо ног шпильки? Терем-теремок с царевной-лягушкой? Иван-дурак, что общипывает жар-птицу? Ты хранила там, наверняка, какие-нибудь детские драгоценности: камушки, перышки, бусинки.
Шкатулка пропала, когда вы бежали от Хомейни.
Потом Катманду, Цюрих, Лондон, Прага и вот — улица Чехова с нашей церковью за окном.
Еще до тебя цирковое училище выехало, а храм вернули патриархии. Долго ремонтировали, красили, вешали колокола. Звонница прямо напротив нашего окна, метров пять, не больше.
Когда в первый раз колокола зазвонили, даже Матвей Андреевич постучался, заглянул посмотреть. Он тогда уже ушел из школы и занимался дома с учениками — русский, литература, подготовка к сочинению. Часто приходили родители, даже за взрослыми девицами — боялись отпускать их одних на улицу, когда стемнеет. Мамаши в мохеровых вязаных шапках, в сапогах с расстегнутыми
— чтобы ноги не прели — молниями сидели в коридоре. Прямо напротив уборной. Захочешь зайти — обязательно кто-нибудь у двери сидит.
И вот колокола впервые через столько десятилетий загудели, и все пришли в мою комнату, которая потом стала нашей с тобой: Матвей Андреевич, его ученица, страдавшая ожирением, ее такая же мамаша — обе проходили в дверь, развернувшись боком и шаркнув по паркету, как в каком-то танце. Все стояли у окна, слушали звон и смотрели, как краснощекая девушка в телогрейке, закутанная в черный платок, синими на морозе пальцами дергала за веревки. Девушка-звонарь увидела нас и улыбнулась, махнула рукой.
Женщина рядом со мной перекрестилась. Зашмыгала носом. Потом ее дочка пошла дальше заниматься — снова с разворотом и шарком, — а она вернулась на свой стул в коридоре у двери уборной, стала вытирать платком нос и глаза и убеждать кого-то шепотом:
— Ну вот, слава Богу! Теперь все хорошо будет.
Другое окно выходило во двор, на зады военной типографии. Днем все время стучали машины. Но к этому шуму привыкаешь и замечаешь только вечером
— его отсутствие.
Много лет назад — я еще не закончил школу, мы с мамой только сюда переехали — в типографии ремонтировали крышу солдаты-калмыки из стройбата. Они отдирали листы кровли и с размаха бросали вниз. Листы разлетались медленно, кружили, кувыркались, порхали. Затем с затяжным гулким громыханием ударялись об асфальт, будто гремел подсадной гром. Калмыки бегали по стропилам, как по лесенке. Я готовился к выпускным экзаменам и сидел у окна над учебником физики, в котором не мог прочитать ни строчки. Калмыки кричали что-то друг другу и, похоже, ссорились. И тут я увидел, как один из них, швырнув свой лист, поскользнулся и потерял равновесие. Вскрикнув, нырнул вниз. Он пролетел четыре типографских этажа и упал на асфальт со звуком, будто у насекомого хрустнул хитиновый покров. И потом только, через несколько мгновений, отлетев в другой конец двора, громыхнуло брошенное им железо. Физику я, кстати, сдал с грехом пополам — пожалели, не меня, конечно, а маму.
Еще в том окне были видны крыши, уходившие к Самотеке. Вдалеке над крышами поднимался лозунг в две строки. Вечерами между строк читался закат. Потом лозунг сменила реклама в те же две строки с закатом.
Впритык к нашему дому с другой стороны — Ленком. В семидесятые этот театр почему-то очень любили. Два раза в месяц была предварительная продажа билетов. Очередь занимали накануне, писали списки, отмечались, простаивали всю ночь, устраивали чуть ли не каждый час перекличку. Причем, все это зазря, потому что за полчаса до открытия касс приходили одни и те же молодые люди со своими списками. Почти каждый раз доходило до драк, наряд милиции был всегда наготове, но милиционеры тоже что-то имели с этих билетов, и справедливость не торжествовала. Это не мешало людям, больным любовью к прекрасному, снова и снова приходить сюда, чтобы отмечаться в ночных перекличках несмотря на непогоду или мороз.