XX век как жизнь. Воспоминания — страница 55 из 140

Вместе с тем он свидетельствует, что сам никогда с цензурой не сталкивался. В этом есть небольшая доля правды: самая лучшая цензура — самоцензура.

И конечно, был задан вопрос о западной прессе и телевидении: «Что в них нравится, а что — нет?»

Бовину нравятся оперативность, обилие материалов с места событий, сопоставление различных позиций и взглядов. Не нравятся ему скольжение по поверхности, некритическое употребление стандартного набора штампов — «рука Москвы», «рука Гаваны» и т. п.

Бовин прав: штампы эти действительно изготовлены на Западе. Но ведь не на Западе были отштампованы сами «руки»!

Многим из нас тоже не нравится, что статьи и книги на криминальные темы напоминают самоучитель для начинающего преступника. Что в программе новостей сначала показывают лошадь, павшую от летнего зноя, а затем президента, принимающего историческое решение.

Но зато только в советской телепрограмме «Время» можно увидеть репортаж о том, как молодые эфиопы изучают русский язык, — и ни слова о том, как они едят (вернее, не едят)…

Александра Бовина сравнивают с Оноре де Бальзаком. Спасибо еще, что не сравнили с Александром Дюма-отцом, который считал: чтобы быть мушкетером, мало не врать — надо еще говорить правду.

Если бы Бовин последовал этому правилу, он стал бы гораздо известней в мире. О нем бы писали газеты, вещало ТВ и радио, а на демонстрации у советских посольств приходили бы люди с плакатами «Свободу Александру Бовину!»

Очень уж хочется, чтобы меня посадили. Это, разумеется, прибавило бы мне славы. Но лишило бы меня возможности общаться с моими читателями, слушателями, зрителями. Для меня важнее второе.

* * *

Мы идем, так сказать, crescendo. От наивного философствования Олега Абалина через вымученную иронию «Нового русского слова» к высшему пилотажу повелителя старых и новых слов, аса публицистики Мэлора Стуруа.

Помню, летом 1994 года раздались звонки из Москвы.

— Ты читал, что пишет о тебе твой друг Мэлор?

— Нет. А что там? — спросил я, и внутри зашевелилось что-то теплое.

— Жди «Независимую», увидишь, — услышал я, и внутри похолодало.

Дождался наконец. Привет из Миннеаполиса (США). Заголовок: «Синдром Валентина Зорина». Подзаголовок: «Легко ли быть в фокусе и в фаворе».

А при чем здесь Бовин? Сейчас увидим.

«Отнюдь не преувеличивая и не пытаясь жонглировать парадоксами, утверждаю: наша международная журналистика времен оттепели, застоя и отчасти перестройки в неоплатном долгу перед Валентином Зориным. Долги наши, как и грехи наши, неисчислимы и неисповедимы, как пути Господни. Если бы Зорина не было, его следовало бы выдумать. Он был нашей палочкой-выручалочкой почти полвека.

О чем это я? А о том, что мы, его коллеги, превратили Зорина в своеобразный громоотвод, в бедного Макара, на которого все шишки валятся, на которого — уже не на Макара, а на Валю — всех собак вешают. Кто сознательно, а кто бессознательно канализовывал справедливое возмущение аудитории — читателей и зрителей — в сторону Зорина, отводя его от своего чела и стила. Благо дело, он был в фокусе, а главное — в фаворе, и эти два „ф“ делали его идеальной и абсолютно незащищенной мишенью, вызывавшей неприязнь аудитории и, чего скрывать, зависть коллег.

На фоне Зорина некоторые из нас смотрелись чуть ли не как ниспровергатели основ, так сказать, Радищевы и Чаадаевы при императоре Брежневе. Зорин был нам нужен как аршин, как мера, по сравнению с которыми наше грехопадение — при определенной ловкости рук — выглядело фрондой: у Зорина — микрофон в руке, у нас — кукиш в кармане.

И вот тут-то и возникает моральная дилемма: кто из нас был честнее — чистоплюи или Зорин? На необозримо растянутой шкале международной журналистики того времени крайними полюсами, согласно общему мнению, были Александр Бовин и Валентин Зорин. И Саша, и Валя — мои близкие друзья; не знаю, с кем из них у меня больше выпито и натрепано; и хотя ни тот ни другой не тянут на Платона, попытаюсь придерживаться, елико возможно, истины.

Противоположности — Бовин и Зорин — сходились. Несмотря на абсолютно разный почерк, и тот и другой были „любимчиками“. Им дозволялось то, что было непреложным табу для всех остальных. Но вот само это дозволенное было ягодой разного поля. Зорину дозволялось общаться с властью, Бовину — журить ее. И хотя все хором ненавидели Зорина и хором же восхищались Бовиным, я лично считаю, что объективно урон, нанесенный нашей международной журналистике Бовиным, куда тяжелее всех прегрешений Зорина. И это совсем не парадокс. Бовинские „отклонения от линий“ (в особенности в застойные годы) создавали иллюзию наличия свободы печати и даже инакомыслия, когда и того и другого и в помине не было. Бовин был Дымшицем от журналистики. Подобно тому как зам. пред. Совмина Дымшиц был призван демонстрировать отсутствие антисемитизма в Советском Союзе, Бовин был призван демонстрировать присутствие свободы слова. И тот и другой были экспонатами. Их показывали. В основном иностранцам. Зорина никто не показывал. Показывал он сам.

Однако Бовин был не только Дымшицем от журналистики, но и ее Гапоном. Некоторые мои коллеги — не то наивные, не то близорукие, не то просто глупые, не понимая, что к чему, пытались идти по стопам Бовина и попадали под ураганный огонь Агитпропа, иногда заканчивавшийся суровыми оргвыводами. Они искренне удивлялись своей горькой планиде, не понимая того, что было хорошо усвоено еще древними: „Что позволено Юпитеру, то не позволено быку“. (По иронии и по-латыни Бовин значит бык — bovis.)

Спешу оговориться: Бовин играл роль Дымшица и Гапона от журналистики отнюдь не умышленно. Он, как и любой пишущий, а тем более талантливый и умный, не мог не воспользоваться „окном возможности“, которое открывали перед ним власти, очарованные оригинальной личностью этого анфан террибля. Ему, скажем, разрешалось появляться на телевизионном экране без галстука, чего не позволили бы даже Зорину. (Впрочем, он сам себе этого не позволил бы.)


Бовину завидовали больше, чем Зорину, ибо пример первого показывал, что возможно и капитал приобрести, и невинность соблюсти. Но это было опасным заблуждением, опасным и в прямом смысле слова (могли выгнать с работы и из партии), и в переносном (режим лицемерно обелял себя). Опасность, которую излучал Зорин, не превышала опасности радиационного излучения телеэкрана, то есть была ничтожной.

Но заслуги — да, да, заслуги — Зорина перед международной журналистикой не только негативно-пассивного характера, но и позитивно-активного. Он первым стал совать микрофон под нос великим мира сего, вернее, мира социализма, и тем самым способствовал их демистификации. Вожди были не в состоянии членораздельно отвечать даже на элементарные и, естественно, без всяких закавык зоринские вопросы перед лицом всего честного радиотелевизионного народа…

Зорин непроизвольно разоблачал наших голых королей, в то время как Бовин, журналист-спичрайтер, их непроизвольно (хотя как знать) наряжал в строгие английские костюмы и стильные пиджаки Джорджио Армани. Смотря по обстоятельствам.

Но не перечеркивалось ли в послужном списке — по гамбургскому счету — Зорина бессознательное, вернее, непроизвольное разоблачение вождей вполне сознательным разоблачением так называемой американской действительности, когда голос Зорина начинал звучать басом Андрея Андреевича Громыко? Нет, не перечеркивалось, а, наоборот, усиливалось. Подобно тому как, восхваляя вождей, он их развенчивал, Зорин, развенчивая Америку, пел ей осанну. Зрительный ряд и авторский текст его репортажей и фильмов настолько расходились, что образовавшимися ножницами любой здравомыслящий человек мог состричь пропагандистскую мишуру с реальной фактуры. Недаром столичные интеллигенты, бравируя своим инакомыслием, хохмили, что смотрят зоринские фильмы, „выключив звук“. Я далек от мысли, что сам Зорин занимался осмысленной подрывной деятельностью, прикрывая правоверным текстом неправоверные картинки. Он на это способен не был в силу целого ряда обстоятельств и личных, и профессиональных.

И тем не менее зрительный ряд, который был так по душе нашим интеллигентам, воротившим нос от Зорина, выстраивался им самим, его руками. То было позитивным раздвоением личности. Фактура его фильмов, как и фактура его книг об Америке, была долгое время основным источником, из которого советские люди черпали свои знания о Соединенных Штатах. И это была доброкачественная фактура, во всяком случае, значительно лучше той, что поставляли многие „совестливые“ советские американисты — журналисты и политологи. А что касается существа, то урон, наносимый полуправдой, неизмеримо больше урона, наносимого предвзятостью, обезоруживающей своей откровенной пропагандой.

В личностном плане Зорин был цельнее нас — „совестливых“, и в этом была одна из основных причин неприязни к нему со стороны коллег, неприязни высокооплачиваемых куртизанок, возомнивших себя матерью Терезой. В личностном плане Зорин не путал друзей с врагами, готов был все сделать для первых и не спустить ничего вторым. И еще: Зорин умел говорить с начальством, включая непосредственное, останкинское. Думаю, что даже сейчас, в эпоху полуанархической свободы печати, мало кто осмеливается говорить со своими шефами и боссами в журналистских концернах, как Зорин разговаривал, например, с Лапиным, за что был неоднократно бит, и весьма больно — на грани замены партийного билета желтым. И конечно же он был крепкий профессионал, который мог собрать и разобрать по кирпичикам любой журналистский жанр.

Я всегда восхищался целостностью Зорина и, видимо, поэтому не принимал одно из его любимых детищ — передачу „Девятая студия“. В этой передаче в основном участвовали бовинообразные „совестливые“ светлые головы из нашего журналистского цеха и из идеологических отделов ЦК КПСС. Но эти светлые головы лишь морочили головы телезрителям, прельщая их подобно гомеровским сиренам. Им всем, вместе взятым, я предпочитал изредка появлявшегося в „Студии“ Леонида Замятина. Резко и безапелляционно он говорил то, что отражало нашу внешнюю политику, без сюсюканья, без слез, сиропа и соплей. Замятин говорил дело, а не лавировал между Сциллой власти и Харибдой вольнодумства, чтобы потрафить пикейным жилетам, попрятавшимся под кухонными столами.