Ну, дорогая моя, сейчас 1 час ночи, а поезд уходит в 7 ч.у. – Разбудят в 6: побегу сейчас на почту, – если опустить до 2 ч.н., то завтра с аэропланом полетит в Париж. Ещё раз ужасно жалко, что не удалось 23-го, но не надо падать духом, всё дело тут в здоровье, надо его приводить в порядок.
Нежно целую тебя, Миньк,
Твой С.»
Hotel «Transatlantique»
Casablanca
Между 7 и 16 ноября
«Моя Миньк,
Последний раз писал тебе 6-го, ночью, после концерта. На другой день мы отправились на юг, в Marrakech, это уже совсем пустыня, но город в пальмах, точно оазис, и чудный отель с садом из апельсины, grape-fruit, etc. Председатель музыкального общества показывал нам город… В общем я как-то уже вошёл в тон каждодневных концертов и переездов, иногда только, проснувшись ночью, не могу сразу сообразить, в каком городе. Успеваю заниматься партитурой Ромео, но дело замедляется тем, что Ламм очень неважно наработал; не лучше Держановского, и на приведение в порядок его работы требуется втрое больше времени, чем я предполагал. А что конкурс Правды, на который я послал мои песни, кончился чем-нибудь?
Здесь масса кожаных товаров, я купил тебе сумочку, в самой гуще арабского городка… Ещё раз очень мне огорчительно, что у тебя не оказалось удачным выступление 23-го, но я надеюсь, ты оправилась: надо будет отыграться! Нежно целую тебя, жду твоих вестей в Оране. Сетанс благодарит за приветы и шлёт тебе свой.
A bientot maintenant.
Алжир, 16 декабря 1935 года
«Дрогая Миньк,
Получил от тебя письма в Оране и здесь и сверх того телеграмму в Оране. Ты пишешь, что кроме того послала письмо в Мадрид и Casa, – в Касабланке я получил, а в Мадриде нет* (сноска: * хотя другие письма мне из Мадрида дослали в Марокко), только телеграмму. Очень здорово с квартирой, наконец-то, и очень интересно, как протекал твой разговор в Моссовете! А что ж, ты приняла приглашение медиков спеть у них? Я бы на твоём месте принял: в Москве вообще с давних пор существует традиция не отказывать студентам. Приятно, что Мутных был так мил с тобою, я ему послал открытку из Лиссабона, а узнав от тебя о его любезностях, послал отсюда вторую. „Трудный период“ (13 концертов в 13 дней) кончился благополучно и теперь три дня перерыва в Алжире, которыми пользуюсь, чтобы подогнать Ромео и Джульетту, а также сделать корректуру детских пьес, которую прислали из Парижа… (Сергей Сергеевич описывает свой дальнейший маршрут). Выеду из Парижа, как только справлюсь, и буду в Москве числа 29-го, о чём дополнительно протелеграфирую. Позвони мне 23: от 12 до 1 ч. по-московски… От Мэмэ последнее письмо от 2 декабря, ей в общем лучше, но всё же на улицу ещё не выходит… занимается наклеиванием рецензий. От Святослава было два письма, от Bebin одно, уморительное.
Я купил им каждому часы на руку – в Марокко, дешёвые, без пошлины, по 15 франков. Пожалуйста, достань меховую мою шапку от Мясковского и позаботься, чтобы Радио ко дню моего приезда прислало мне рояль, Steinway, что в последний раз. Надо настаивать, а то, если они скажут, что когда приеду, тогда и пришлют, то это значит, рояль будет через пять дней после моего приезда. Если увидишь, что ничего с ними не выходит, то надо постараться получить через Юровского из Большого Театра, так как рояль нужен мне для заканчивания оркестровки Ромео и Джульетты…
Ну, миньк, теперь уже скоро увидимся; вообще уже и в мыслях я расстаюсь с африканскими впечатлениями и больше думаю о поездке в Москву, хотя Тунис со старым Карфагеном и переезд через Средиземное море мимо Сицилии обещают быть интересными. Нежно целую тебя и надеюсь, что дурное настроение покинуло тебя. Где мы будем встречать Новый Год?
С.»
31 января 1936 года
Бельгия
«Дорогая Миньк,
По дороге из Польши послал тебе открытку. В Варшаве к поезду подходил Лабунский, с которым мы установили программу моих выступлений в Польше на обратном пути. Он справлялся про тебя. Вебер[72] просил передать тебе, что с удовольствием тебя встретит, поедешь ли ты с поездом или с авионом. В Страсбурге был относительно свободный день, который я использовал, чтобы привести партии Египетских ночей в порядок к Брюсселю, а свои пальцы к вечернему концерту. Приехал Сетанс, и концерт состоялся в том же зале Консерватории. Публика была внимательная, и мы играли хорошо. Приятно было, что большой успех имело Andante из нового скрипичного концерта. Все справлялись о тебе и вспоминали о твоём выступлении…
Мысли мои часто в Москве. Как квартира? Отдохнула ли ты теперь, когда тебя никто не раздражает?
Крепко обнимаю тебя и целую, жду вестей в Брюсселе или Париже.
Твой С.»
В апреле 1936 года Прокофьев со всей семьёй переселился в Москву.
Хлопоты о получении новой квартиры в основном легли на плечи Лины Ивановны. В своих воспоминаниях она замечает, что им не пришлось жить в таких условиях, чтобы за стеной были слышны звуки рояля.
«В России строили дом для Союза композиторов, Сергей колебался, говорил „Я не знаю“. Конечно, он не хотел, чтобы его слышали композиторы. Когда дом был уже готов, мы не захотели переезжать туда, потому что въехавшие туда композиторы жаловались и говорили, что это ужасно, всё было слышно, что делает тот-то и тот-то, а домработницы (в то время было ещё возможно иметь служанку) обсуждали, что ели и с кем встречались их хозяева. Мы решили, что никогда не поедем в такой дом.»
Лина Ивановна никогда не жаловалась на перипетии квартирной борьбы, напротив, энергично справлялась с трудностями.
В доме на улице Чкалова поселились в дальнейшем Д. Ф. Ойстрах, Г. Г. Нейгауз, Кукрыниксы, выдающийся авиационный конструктор генерал В. М. Мясищев, женатый на моей тёте – близкой подруге Лины Ивановны – Елене Александровне Мясищевой-Спендиаровой, Самуил Яковлевич Маршак, – словом, виднейшие деятели культуры, искусства и науки.
Лина Ивановна рассказывала:
«Все хотели попасть в этот дом, который был современным и стоял в хорошем месте. Конечно, прежде всего, все те, у кого были основания для приоритета, давили на все кнопки, стучали во все двери, чтобы получить там квартиру. Даже вначале иностранные инженеры, которые помогли строить большие ГЭС, стремились жить там. Но они там долго не жили, переехали в другие республики.
Мы получили наконец квартиру на Чкаловской. Две большие комнаты были для детей, одну занимал кабинет Сергея Сергеевича, стену которого мы изолировали, так как она была общей с ванной комнатой соседа, и одну – спальня.
Жизнь была непривычной. Никогда не было гарантии, что в магазинах окажется всё необходимое. Так как мы входили в число тех, кто имел право на особое обслуживание, к нам приходил мальчик с корзиной и принимал заказ. Было трудно найти домработницу. Я не могла работать над своим пением, так как дети были в школьном возрасте, и у меня не было помощи.
Когда дети приехали, они пошли учиться. Говорили по-русски с трудом.
В 1938 году во время последних гастролей Сергея Сергеевича по Америке мы получили сообщение от оставшейся на это время с детьми подруги, что школа закрылась, и она старается определить детей в хорошую русскую школу.»
«В нашей жизни я не ощутил резких перемен, – рассказывает Святослав Прокофьев. – Правда, на месяц я попал в школу, где класс состоял человек из пятидесяти. В моей французской школе в Париже нас было пятнадцать. Затем я полтора года проучился в московской английской школе, точнее, англо-американской. Существовали такие школы для детей советских граждан, работавших за рубежом. Все учебники, даже алгебра, были написаны на английском языке, по-английски велось и преподавание. Русский же язык был на положении иностранного. Эта школа находилась на бывшей 3-й Мещанской улице. Мы с Олегом плохо по-русски говорили, особенно Олег. Он ужасно всё коверкал: особенно „Р“ и „Л.“. Отчасти, – может быть, ради нас родители говорили дома по-русски. Состав учеников в этой специальной школе был очень приятный. Все в одинаковом положении. Жили за границей, потом переехали сюда. С одним из учеников я и до сих пор дружу, ездил к нему в Израиль. Но в 1937 году всех родителей посадили и школы закрыли. Я, как и другие, продолжал учиться в обычной школе.»
О школе рассказывает в своих «Воспоминаниях» и Олег Сергеевич: «Мой интерес к домашней библиотеке, к музыке отца в то время был также несомненно связан и с равнодушием, даже нелюбовью к моей неизбежной школьной жизни. Ведь в этой самой школе меня ещё прозывали не иначе, чем „сын композитора“ („Эй, сын композитора! Поди сюда…“) Эта нелепая и неуклюжая кличка напоминала мне, что я сын человека странного, необычного рода занятий, может быть даже и не очень серьёзного рода. Кроме снисходительной насмешки я различал ещё и другое, дескать, „не наше“, что-то иностранное. Помнится, эта сторона в ещё большей степени утрировалась нашей домашней работницей, крестьянской девушкой из Смоленской области, Фросей, коверкавшей это слово и со смехом (и усилием) выговаривавшей, в конце концов, торжественно и по слогам: „кам-пан-зи-тор“, с подчёркнутым ударением на каждом из них.
В какой степени и насколько глубоко чувствовал это отношение мой отец к себе, как к человеку, приехавшему из Западной Европы и оторванному от советской действительности, мне судить невозможно, тем более, что при мне он на эти темы не разговаривал. Школьную кличку я целиком принимал на себя, с отцом никак не связывал и на эту тему делиться стеснялся, как будто мне самому было отчасти за отца стыдно, что он не такой как все.»
Однажды кому-то из школьников пришло в голову по случаю очередного революционного праздника пригласить в школу для участия в концерте «отца Прокофьева». Олег волновался, но отец, к его удивлению, легко согласился. Играть на ужасном инструменте, для этой шумной аудитории, ничего не понимающей в музыке, а тем более в музыке Прокофьева, – было сильным переживанием для Олега. Он просто-напросто беспокоился, как бы чего-нибудь не случилось.