XX век Лины Прокофьевой — страница 65 из 78

В своём, опубликованном во фрагментах в 2004 году, дневнике Мира Александровна записывает:

„5 февраля 1946 года.

После долгих колебаний, связанных с неважным самочувствием Серёжи, поехали поздравить Зару Левину с днём рождения. Приехали к концу ужина. За большим столом сидели Шостакович с Ниной /…/. Шостакович показывал фокусы с картами. Были мы там совсем недолго, но это внесло разнообразие в наше расписание, со всех сторон ограниченное врачами.“[104]

Увы, я не обладаю памятью уникальных героев прошлого века, (С. Т. Рихтер, Е. В. Мравинский, сам С. С. Прокофьев), помнивших себя в каждый момент своего детства.

Вспоминаю фигуру Прокофьева у рояля в кабинете мамы, помню его в Большом Зале Консерватории на первом исполнении маминого фортепианного концерта, – по этому случаю Сергей Сергеевич подарил ей свой замечательный портрет с надписью „Милой Заре по прослушивании её концерта СПРКФВ 1946“. Этот портрет уже более 60 лет висит на святом месте, слева от рояля, над клавиатурой. В Сергее Сергеевиче всегда поражало его решительное отличие от ВСЕХ, кого я видела. Это чувство не покидало меня никогда, – единственное сравнение возникло, когда я смотрела интервью парижского телевидения с Владимиром Набоковым. Какая-то особая русская речь, объёмная, этажом выше привычного звучания, интонаций, несколько сверху вниз, не то чтобы высокомерная, но с дистанцией, – трудно описать. Другое измерение жизни.

Сознательные воспоминания о Мире Александровне связаны с пятидесятым годом. Двумя годами раньше молодым, 44 лет, умер мой папа, композитор Николай Чемберджи. Именно в 1948 году смерть прошлась своей косой особенно размашисто, – на Новодевичьем кладбище покоились рядом многие друзья, цвет страны.

Лина Ивановна отбывала срок „на севере“, о чём я не имела ни малейшего понятия, а меня в это время с ошибочным диагнозом на два года приковали к постели.

Тогда-то и возникала как добрая фея в дверях моей комнаты Мира Александровна. От доброй феи её отличало разве что отсутствие красоты. Она стояла, прислонясь к косяку двери моей комнаты, молчаливая, ненавязчивая, всегда в чёрном. Вкрадчивые манеры, тихий голос, ломкость фигурки как-то затуманивали впечатление едва ощущаемой фальши. Я смутно чувствовала её, но не отдавала себе в этом отчёта, безраздельно доверяя доброй фее. Она приносила мне ПИРОЖНЫЕ и ПИСЬМА (ТРИ!) от Сергея Сергеевича. На её несколько унылом лице как будто заранее было заготовлено выражение жалости, она ласково говорила со мной, расспрашивала и о самочувствии, и об учении (я продолжала учиться в школе экстерном), о впечатлениях от балетов Сергея Сергеевича, – я их обожала с детских лет, со временем успела посмотреть „Ромео и Джульетту“ и „Золушку“ много раз – и потом, видимо, рассказывала Прокофьеву о моих детских восторгах, потрясённости Часами из „Золушки“ (на это он ответил!), считая нужным выразить сострадание больной дочери Зары и покойного Коли каким-то особенным способом. Но что на свете могло быть дороже собственноручно написанных на собственных бланках нескольких строк Прокофьева, обращённых к Вале. Он был очень добр, ему удавалось придать нескольким фразам заинтересованность и тепло. Я уже не один раз в своей жизни сокрушалась, что два из трёх писем потеряны.

Мира Александровна растрогала меня своим вниманием, и я считала её очень доброй и милой. Иначе и быть не могло.

Письма Прокофьева датируются в основным пятидесятым годом, – теперь я понимаю, что реальная Лина Прокофьева (не разноцветное видение детства!) была в это время уже арестована и сослана, но никто никогда не заикался об этом, и я ни о чём догадаться не могла. Охотно верю, что нашлись бы умные дети, которые почувствовали бы неладное, проявили бы любопытство, но я к ним не относилась. Жалостливость, которую Мира проявляла по отношению ко мне, как и всякая жалостливость, всегда казалась мне прекрасным чувством. В советской школе культовым понятием была „безжалостность“, но я никогда не была согласна с этим, жалеть – далеко не всем доступное чувство. Но, видимо, в этом случае наряду с жалостью существовало подспудное намерение снискать своим сочувствием симпатию к себе, – не у меня, конечно, но у мамы и её многочисленных друзей из музыкальных кругов, иначе почему же она исчезла по отношению к оставшимся без отца и матери сыновьям Прокофьева.

В 1953 году умер Прокофьев, умер Сталин, (общеизвестно, что они умерли в один день – 5 марта), я поступила в университет. В памяти не сохранились дальнейшие встречи с Мирой Александровной. Может быть, их и не было. Она исчезла с моего горизонта, и до меня доходили только слухи о её благородной деятельности. Свою долю авторского права, причитавшуюся ей после смерти Прокофьева в 1953 году, она распределила в своём завещании между Школой имени Прокофьева и Государственным Музеем имени Глинки. Мира Александровна Мендельсон жила очень одиноко и скончалась в 1968 году.

Её образ стал гораздо яснее для меня только в последние годы благодаря её собственным дневникам, рассказам членов семьи С. С. Прокофьева, документам, письмам. Я узнала много фактов, которые позволяют судить о прошлом трезво и непредвзято. Они никогда не обладали бы для меня такой живостью, если бы я не знала Миру Александровну, не помнила её женственность и жеманность, – слова она произносила в нос, сентиментальность, ласковые интонации в разговоре с Сергеем Сергеевичем, друзьями, детьми. Она хотела быть хорошей, но естественности в ней не было, она хотела быть интеллигентной, но оставалась прежде всего советской. Простые мысли и высокая целеустремлённость.


Лину Ивановну выпустили на свободу в 1956 году, и через какое-то время она снова появилась в нашем доме. И это тоже я приняла как должное, ни о чем не задумываясь, не расспрашивая, да никто и не стал бы мне ничего объяснять.

Новое появление Лины Ивановны и дружба с ней возникли, когда её старший внук – Серёжа – Сергей Олегович – был совсем малышом. Но прошло не так уж много времени, как он превратился в золотоволосого и синеглазого отрока легендарного русского типа, уже лет с пятнадцати сжигаемого пламенем веры. Преданный друг Авии, свидетель русского периода её жизни, он стал и моим близким другом. Я благодарна ему за тот рассказ об Авии, который услышала в январе 2004 года в Берлине, куда он прилетел для участия в антропософском конгрессе, а я, чтобы встретиться с ним. В этой беседе Сергей Олегович глубоко раскрывает неведомые нам и в то же время основополагающие стороны натуры Лины Ивановны. Он говорит, в частности, и о том отношении, которое сложилось у Лины Ивановны к России, и о её религиозном чувстве, о многом другом, что было известно только ему. Они часто приходили к нам вместе, – эта пара сражала окружающих наповал. Может быть, мы видели бы их гораздо реже, если бы не то обстоятельство, что мы жили в одном и том же доме, „доме композиторов“, через подъезд. Навещая Серёжу, Лина Ивановна заходила и к нам. Она очень любила внука, гордилась им, поддерживала во всех его отнюдь не обычных начинаниях. Я чувствовала, что в их отношениях крылись очень серьёзные основы, более глубокие, чем обычное отношение красавицы бабушки к красавцу внуку, – их объединяла глубокая духовная общность. Я познакомилась с шестилетним Серёжей, когда мне было двадцать четыре года. Очень вскоре он стал поражать меня вот уж поистине „лица необщим выраженьем“, кругом интересов, совсем нетипичных для детей и взрослых из моего окружения. Вскоре нас объединяла уже искренняя и глубокая симпатия. Для меня неестественно при всех его заслугах называть его Сергеем Олеговичем, на „Вы“, – надеюсь, читатель простит мне эти знаки долгой дружбы.

БЕРЛИН, 23–25 января 2005 года

– Я помню Авию с очень раннего возраста и уже как члена нашей семьи. Мне было два с половиной года, когда она вернулась из лагеря. Мама была тогда замужем за моим отцом Олегом Прокофьевым, и Авия, уже восстановленная во всех своих правах после лагерей, бывала у нас очень часто. Конечно, мне трудно сформулировать мои ранние впечатления, могу сказать, что она была человеком ярким, блестящим, остроумным, бросалась в глаза, всегда оказывалась в центре внимания, вносила в любое общество свежую струю, обладала притягательной силой, отличными манерами, врождённым аристократизмом, который помог ей достойно пережить все испытания. Она бывала на приёмах самого высокого уровня, в том числе на приёме у Королевы-матери Великобритании. Разбиралась во всех тонкостях этикета, от подходящего к случаю туалета до всех поклонов, книксенов, реверансов и так далее. Она учила меня, как надо улыбаться в тех обстоятельствах, когда улыбка ДОЛЖНА появиться: надо было как бы произнести „ззззз“. Я много раз пробовал, но у меня получалась какая-то гримаса. Я уж, конечно, не говорю, что она без акцента говорила на многих языках. Говорила увлекательно, захватывая собеседников собеседников содержательностью и блеском изложения. Она могла говорить на множество тем, будь то философия, религия или искусство, вплетая в разговор свои собственные воспоминания о муже, об интересных и выдающихся людях, которых она хорошо знала лично, о странах и континентах, где она бывала и жила.

Вообще же она была человеком рассказов, разговора, беседы, – не письма. Её очень трудно было заставить написать или записать что-то. Особенно в последние годы она в разговорах часто перескакивала с темы на тему, а когда я её переспрашивал, она возмущалась: „Ты меня совсем не слушал“. В конце жизни, когда многие журналисты пытались расспросить её о жизни, получить от неё ответы было нелегко.

С самого раннего детства и до моей юности она постоянно водила меня на концерты и в Большой театр, на оперные и балетные спектакли – вообще на все мероприятия, связанные с музыкой. Драматические театры не интересовали её в такой мере. Я очень благодарен ей за то, что с детства оказался приобщённым к музыке, слушал шедевры музыкального искусства в исполнении самых крупных артистов. П