Каё разработал специальную шкалу, по которой самые блестящие дороданго оцениваются в пять баллов. Чтобы угнаться за детьми и получить столь же сверкающий шар, профессору потребовалось две сотни попыток и электронный микроскоп.
Возникновение хикару дороданго так и остается тайной.
Теперь в залах «Токю хендс» мне то и дело чудится вездесущая тень хикару дороданго. Он столь прост и совершенен, что либо был еще в самом начале, до Большого взрыва, либо останется последним посреди великой пустоты Вселенной. В конце всего нас ждет хикару дороданго – идеальный шарик диаметром три дюйма. Суть его непостижима.
Все товары в «Токю хендс» намекают на суть хикару дороданго, даже если не претендуют на его совершенство – в этом и есть секрет магазина. Если долго и с любовью полировать ботинки специально завезенным идеальным средством, то они образуют собственную вселенную, превращаясь в блестящую сферу бесконечной глубины.
Так же и жизнь, прожитая в молчании, превращается в сферу – иную, но столь же совершенную.
Писать для журнала «Тейт» было удивительно уютно – почти как для себя. Даже хотелось, чтобы это была не статья, а роман.
ПриглашениеПредисловие к «Лабиринтам» Хорхе Луиса Борхеса2007
«Лабиринты»[16] Борхеса я впервые читал в кресле, обитом рельефной тканью салатного цвета с рисунком из листьев, похожих на тот же салат – а может быть, на облака или даже кроликов. С самого раннего детства я считал это кресло отдельным миром – единственным безопасным уголком в той зловеще помпезной и взрослой комнате с громоздкой темной мебелью, доставшейся нам от маминых родителей. Там был высоченный письменный стол, а над ним за большими, прочными дверцами – книжные полки. В семье поговаривали, хоть и без большой уверенности, что все это когда-то принадлежало прославленному Фрэнсису Мэриону. В нижних ящиках стола хранились нарядные свитки с именами жителей нашего округа, павших в войне за независимость. Они пахли жутковато и неестественно – так пахнет Время.
Тогда я верил (хоть и не желал себе в этом признаваться), что в столе обитает призрак.
На Борхеса я наткнулся в каком-то из прогрессивных сборников научной фантастики, где опубликовали «Круги руин». Рассказ так меня заинтриговал, что я раздобыл «Лабиринты» – наверняка это было не просто, но подробностей я сейчас уже не помню.
Зато отлично помню это чувство – сложное и вместе с тем очень естественное, – которое охватило меня в том самом зеленом кресле после прочтения «Тлён, Укбар, Orbis tertius».
Если бы я тогда знал о компьютерных программах, то, наверное, описал бы свое ощущение так: я словно установил себе что-то, резко повышающее «пропускную способность» (правда, до сих пор не могу понять, что именно эта способность пропускает). Эта космическая в своей комичности небылица о том, как стопроцентно чистая (то есть фиктивная) информация медленно и неуклонно вытесняет повседневность, открыла во мне что-то такое, что до сих пор никак не закроется.
А может быть, не во мне, а вне меня. С жадным восхищением я следил, как расходятся в разные стороны вокруг меня борхесовские коридоры с зеркалами. Прошли годы, и теперь я знаю слово «мем» и понимаю вирусный эффект Тлёна, выросший из пары непримечательных страниц, добавленных в заурядную энциклопедию.
Книга, про которую помнишь, как читал ее в первый раз, обычно становится серьезной жизненной вехой, но даже среди них «Лабиринты» стоят для меня особняком. Кажется, я понял это именно тогда, в ранней юности. Понял и принял. Ведь закончив с «Тлёном» (хотя с «Тлёном», как и с любым рассказом Борхеса, невозможно «закончить»), я перешел к «Саду расходящихся тропок», а потом ошалело пялился на страницы «Пьера Менара, автора «Дон Кихота»» – и вдруг понял: я больше не боюсь того, что прячется в письменном столе Фрэнсиса Мэриона.
Приятный и загадочный голос Борхеса, которого я сразу стал числить любимым дядюшкой и который жил в таинственном месте под названием Буэнос-Айрес, каким-то образом разрушил большую часть моих детских суеверий. Он расширял простейшие парадигмы легко и непринужденно, словно здороваясь, и я чувствовал, как уходят грубость и глупость.
Я сидел в зеленом кресле, видя перед собой новый мир, устройство которого оказалось куда загадочнее и интереснее, чем я мог представить.
Я вышел из комнаты, унося Борхеса с собой, и жизнь моя от этого стала гораздо лучше.
Если вы еще не знакомы с этим джентльменом, не теряйте времени. Открывая собрание его прославленных сочинений, я отвожу себе скромную и, к счастью, второстепенную роль дворецкого. Я не исследователь творчества Борхеса, да и вообще не исследователь, но отворить вам входную дверь почту за честь (которой я вообще-то не заслужил).
Прошу, входите.
Через много дней и много лет после знакомства с Борхесом я оказался в Барселоне, где в конце декабря состоялся фестиваль, посвященный его жизни и творчеству. Мероприятия проходили в какой-то огромной крепости или замке. В годы правления Франко – до того мрачные, что они кажутся столетиями, – в пыльных галереях стояла тишина; теперь же, спасибо новому расцвету каталонской культуры и финансовым вливаниям Евросоюза, всё гудело и сияло, словно электронная лампа в усыпальнице тринадцатого века.
Как-то раз я в одиночестве отправился искать на верхнем этаже зал с рукописями и личными вещами писателя. Оказалось, что предметы выставлены в витринах из особого стекла, чтобы имитировать зрение Борхеса, страдавшего от глаукомы. Экспонаты были едва видны, а чтобы разглядеть их как следует, приходилось мучительно крутить головой. Мне запомнилось, как по-детски заваливались вправо рукописные строки… И еще там была миниатюрная китайская клетка для птиц, покрытая красным лаком, – подарок друга-поэта.
Потом я отправился в бар на Рамбле, где мы договорились встретиться с Альберто Мангелем – единственным из моих знакомых, кто лично знал Борхеса. Сам же Мангель при первой встрече лет за десять до того упоминал, что разговаривал с человеком, лично знавшим Франца Кафку. Я спросил, что этот человек рассказывал про Кафку. Оказалось, что Кафка знал абсолютно все о кофе. Я забыл, не делился ли Мангель такими же подробностями о Борхесе, и напомнил себе спросить при встрече.
Проходя по Пласа-де-Каталунья, я обнаружил свежепоставленный памятник кому-то из павших каталонских героев гражданской войны. Памятник мрачный и запоминающийся: гранитный лестничный пролет неестественно перевернут и валится вперед. Полное отрицание: и не лестница, и не пролет. Ни жизни, ни надежды. Дрожа, я остановился и попробовал разобрать надпись, но не смог. Выйдя на Рамблу, я наконец встретился с Мангелем и его друзьями. Разговор зашел о его новом доме во Франции, и спросить про Борхеса я забыл.
Через пару дней, сидя за компьютером у себя в Ванкувере, я обнаружил трансляцию с камеры на фасаде одного из зданий на Пласа-де-Каталунья. На моем экране красовался тот жуткий памятник: перевернутые гранитные ступени, немой символ всеобщего отрицания.
Возле памятника стоял человек в коричневом пальто, похожем на мое, и пытался разобрать надпись.
Этот миг мне подарили современные технологии, без которых прекрасно обходился Борхес, наш дядюшка-ересиарх, с его доктриной закольцованного времени, с его невидимыми тиграми, парадоксами и поединками на ножах, с его зеркалами и рассветами. И в этот миг я понял, что снова угодил в лабиринт. Поймете это и вы, если, забыв о нашей неловкой встрече у входа, отворите приготовленную для вас дверь.
До нелепого незаслуженная честь – написать это предисловие. Я до сих пор не могу отделаться от смущения.
Издатель однажды прислал мне наклейку на бампер: «ПОСИГНАЛЬ, ЕСЛИ ЛЮБИШЬ БОРХЕСА». Сигналю!
Уильям Гибсон
«Канадские города похожи на американские, которые показывают по телевизору», – утверждалось в одной брошюре шестидесятых годов, предназначенной для американцев, скрывающихся от призыва. За прошедшее время это сходство только усилилось – особенно если говорить о Ванкувере, – но лишь потому, что там снимали американские сериалы девяностых. Ванкувер, в котором я живу, уже привык притворяться Сиэтлом или даже Манхэттеном и за последние тридцать лет стал выглядеть куда привлекательнее большинства американских городов, что еще попадают в кадры многосерийных фильмов. Если бы в двадцать первом веке бегали от призыва, то в брошюре бы написали, что Ванкувер похож на американский город после прихода к власти в США социал-демократов скандинавского толка и притока богатых иммигрантов из Азии. Иными словами, Ванкувер все меньше похож на американский город и все больше напоминает идеал, к которому американские города когда-то стремились.
Метрофагия – наука и искусство переваривать крупные городаРецензия на «Лондон. Биография» Питера Акройда в «Каталоге всей Земли»Лето 2001
Литературная форма – инструмент, и что-то по-настоящему новое здесь изобретается очень редко. Пожалуй, это удалось Питеру Акройду с его книгой «Лондон. Биография», хотя эту форму в завершенном виде едва ли можно признать исключительно его детищем. Последние лет десять в Лондоне ряд авторов втайне трудится над масштабным и весьма любопытным «Лондонским проектом», центральная роль в котором принадлежит, конечно же, таким работам Акройда, как «Хоксмур», «Дом доктора Ди» и «Процесс Элизабет Кри».
Эти книги, впрочем, произрастают из куда более необычной и менее популярной литературы – из Иэна Синклера и его поэзии («Жар Луда», «Мост самоубийц»), романов («Вниз по реке», «Радоновы дочки») и удивительно галлюциногенной документальной прозы о Лондоне («Отбой в столице»), а также из «Рипперологии», прорисованной Аланом Муром с маниакальной любовью к деталям в графическом романе «Из Ада». Где-то в самом сердце этой лондонологии новой волны таятся тигры и ангелы Уильяма Блейка, который – если бы творил в наши дни – считался бы мастером именно графического романа. Все эти работы – попытка воссоздать Борхесов лабиринт истории Лондона шрифтом Брайля, причем это «ре-туширование», э