Я понимаю, что все когда-нибудь кончается и однажды, обратив взгляд внутрь самого себя и на ту дурацкую историю, которая случилась со мной и Александриной, я, возможно, посмеюсь. Но сейчас это трагедия. И самое обидное, что трагедия совершенно обыкновенная, повседневная, примитивная, ее, наверное, переживал любой взрослый человек. Се ля ви, как говорится. Неплохое выражение, правда? Такова жизнь. Зато у моей истории есть пролог и эпилог. Слушай, тебе не кажется, что я немного изменился? Не совсем, разумеется, только чуть-чуть. Не знаю, мне кажется, у меня появилась какая-то особенная грусть в глазах, глубоко в зрачках, внешне она почти незаметна, но изнутри ты ее чувствуешь и уже не можешь оставаться прежним, ведь теперь ты хранишь в себе новый опыт, новое знание. Нет? Ты не заметил?
Я знаю, знаю, что мы все по-своему ранимые дети. Все. И теоретически это знание немного утешает. Но в действительности оно ранит еще больше, потому что мое страдание уникально, ему нет равных! Правда, клянусь тебе, когда Александрина мне изменила, это был настоящий кошмар. Целый месяц после ее возвращения из Кодонга мне кусок в горло не лез, я не спал ночами, не понимал, зачем с утра вставать с постели, принимать душ, зачем одеваться, смотреть на себя в зеркало, улыбаться и уверять окружающих, что все о’кей. Я продолжал жить, но не по-настоящему, а как машина, не осознавая, что происходит. Меня с головой накрыла волна шока, знаешь, так бывает с большим зданием во время сейсмического толчка: несколько секунд оно стоит на месте, а потом стремительно рушится. Или как курица с отрубленной головой: она ведь тоже еще секунд двадцать-тридцать бегает по двору, прежде чем сообразит, что бежит в никуда. А я-то думал, что я сильный, что меня не проймешь — ну как нержавеющая сталь или как вездеход. Я казался себе непробиваемым, железобетонным, слишком гордым, чтобы снизойти до страданий. И вдруг все исчезло — и гордость, и отстраненность, и даже ирония. Жизнь здорово дала мне по башке. И я, как любой человек, которого судьба долго уберегала от оплеух, сначала не мог прийти в себя. Я стал автоматом, механизмом, я делал все как обычно, но уже знал, что вот-вот сойду с рельсов. Я был раздавлен, в моей голове то и дело возникала картинка: моя жена входит в свой номер, в свою чертову трахательную комнату в отеле Кодонга, вместе с тем парнем, высоким темнокожим мускулистым бугаем, по сравнению с которым я просто бледная немощь. Он говорит с ней по-английски, а потом они, без лишних слов, предаются наслаждениям. Это был кошмар, клянусь тебе, на людях я старался держаться и улыбался во весь рот, чтобы только никто не догадался, как меня обвели вокруг пальца. Но внутри я был уничтожен, мою душу словно пропустили через мясорубку, мне казалось, что никто на свете никогда столь отчетливо не чувствовал, как земля уходит из-под ног.
Вот в таком состоянии я пребывал, когда со мной заговорил официант в ресторанчике в Романце. Я ощущал тогда такую странную эйфорию, когда от отчаяния тебе становится на все плевать. Понимаешь, о чем я? Хотя если уж быть до конца честным, надо сказать, что приезд в Италию оказал на меня скорее благотворное влияние. Я прилетел из Парижа тем утром и собирался провести итальянский уик-энд, впрочем, учитывая мое состояние, совершенно не надеясь ни на какой моральный подъем.
И именно потому, что я ничего не ждал, со мной могло случиться что угодно. Да-да, именно потому, что я был полностью уверен, что никакие земные силы не способны вывести меня из транса, из моего черного-черного транса. Мой отец, которого я не видел уже год, предложил мне воспользоваться шансом, раз уж я все равно собрался в Европу, и сделать на выходных марш-бросок в Романце, ибо он как раз недавно обосновался там с семьей в новой квартире. Он написал мне за два или три месяца по электронке, чтобы точно запланировать мой приезд, ибо он прекрасно осознавал трудности путешествия по Европе: тысячи вещей, которые ты давно хотел сделать, и тысячи людей, которых сто лет не видел, — все это за каких-нибудь несколько дней, и ноль времени на семью. Он знал, что у меня не ладится с женой, и написал: «Когда вы с Александриной в начале сентября будете в Париже, приезжай на выходные к нам в Романце, тебе пойдет на пользу проветриться, а я к тому времени все обустрою в новом доме на холмах, оттуда открывается прекрасный вид».
Когда я получил это письмо, я находился на другом конце планеты, в своем офисе в Танамбо, голова моя была занята тысячью других забот, к тому же меня переполняло чувство вины. Было начало июня, и кривая моих отношений с Александриной достигла кризисной точки. На самом деле это я был во всем виноват. Я после долгих-долгих лет взаимной верности и рождения двоих детей вдруг в середине мая совершенно спятил на почве некой Гасси, певички, которая была в городе проездом. Она завлекла меня с помощью каких-то чуть ли не колдовских методов, которым обучилась в своей родной деревне у ведьмы. Видимо, ее заклинания подействовали, раз я до сих пор не понимаю, что такого особенного умудрился в ней найти. Это же абсурд — попасться на крючок какой-то певицы. Короче, однажды утром, когда моя жена и дети, ничего не подозревая, отправились в зоопарк, я, едва знакомый с этой чертовой ворожеей, уже кувыркался с ней в отеле на другом конце города. Но беда была не в том, что я поставил пару засосов другой женщине, и даже не в том, что я ласкал ее грудь и вагину. Ты ведь знаешь, как все было, я это рассказывал сто раз: когда через два дня я признался Александрине, то заодно объявил, что ухожу от нее. Господи, я произнес эти слова, но ведь через двадцать минут одумался и стал молить о прощении! Прости, я слишком тараторю и все упрощаю. Знаешь, я никогда не забуду, в каком состоянии тогда была Александрина. Она словно сдулась, осела, в ее глазах и во всем лице отразился живой, говорящий ужас, мне он показался почти осязаемым. Все происходило на кухне, она как раз собиралась ставить в духовку пирог. Не знаю, как тебе передать мое чувство. В какой-то момент мне захотелось просто удавиться, разделаться с собой за то, что я привел ее в такое состояние. У меня было чувство, будто я в одну секунду нарушил равновесие планеты и она накренилась под ногами; я понимал, что совершил непоправимую ошибку, кощунство, навсегда лишился доверия, приблизил апокалипсис, добровольно бросился в адское пламя. Вряд ли найдутся более подходящие образы, чтобы описать этот живой ужас, эти пять секунд, за которые я успел произнести свои безумные слова, эти судьбоносные пять секунд, которые ты так хотел бы отмотать назад, чтобы стать прежним, чтобы все случившееся оказалось дурным сном. Кстати, насчет снов. Недели за две или за три до моей семейной драмы я видел сон. Вообще, сны — это нечто непостижимое. В этом сне мы с Алекс орем друг на друга, одновременно, стоя лицом к лицу, но с закрытыми глазами, зажмуренными, словно в истерической судороге; мы вопим, все в слезах, мы совершенно глухи, мы смертельно ненавидим друг друга, за что — неясно, за что-то ужасное, в чем я виноват; мы орем, и вокруг гремит, дребезжит, создавая непереносимую какофонию, оркестр наших воплей, возвещающий конец света; мы сжимаем друг друга в объятиях, крепко, словно двое сирот, пораженных страхом неминуемой смерти. Я отлично помню этот сон, я его не выдумал, клянусь, я даже вскочил в холодном поту среди ночи в супружеской постели. Это был невероятно реалистичный, прочувствованный почти на физическом уровне сон. Я трепетал от ужаса до самого утра, клянусь тебе. Я рассказываю тебе все это в той самой последовательности, в какой развивались события, ты не против? Если тебе кажется, что я скрываю какую-то деталь, о которой ты слышал от других, и думаешь, я специально недоговариваю, дабы представить свою собственную, приукрашенную версию, скажи. Не смущайся, я меньше всего стараюсь произвести на тебя впечатление.
Впрочем, о причинах моей связи с певичкой я, пожалуй, все-таки не стану говорить. Во-первых, это слишком личное и займет много времени, а во-вторых, я не хочу, так сказать, перетягивать тебя на мою сторону: я знаю, что ты любишь Алекс, что вы с ней хорошо понимаете друг друга и что она рассказывает тебе все то же самое со своего угла зрения. Так что это было бы слишком неделикатно. Единственное, что я могу сказать — хотя тебе от этого ни жарко ни холодно, — причины у меня были. Правда были. Я, может, и хотел бы быть заурядным козлом, который сам все разрушил, сам во всем виноват, но это не так. Все не так просто. Больше я ничего не могу тебе сказать. Если я и совершил ошибку, то сделал это под давлением обстоятельств, а человек, заметь, не всегда виноват в том, как складываются обстоятельства. Правда? Хотя, увидев, в каком состоянии Александрина, я так остро почувствовал свою вину, что уже никакими причинами и обстоятельствами не мог себя оправдать. В общем, все было ужасно, я чувствовал себя адски виноватым в том, что лгал, в том, что намеревался бросить ее ради какой-то любовницы, хотя, ложась с ней в постель, испытывал смехотворные приступы смущения, ибо был женат. Я чувствовал себя адски виноватым в том, что потерял чувство реальности, заглючил, завис и в пять секунд умудрился перечеркнуть долгие годы счастливого брака, рождение двоих прелестных ребятишек, короче говоря, прекрасные отношения, в которых ничто не предвещало бури. Я провел бессонную ночь у ног Александрины, умоляя простить меня и снова впустить в свою жизнь. Она плакала, кричала от отчаяния, выбросила в мусорное ведро обручальное кольцо и запретила мне доставать его. После этого я десять дней не появлялся на работе — не отходил от нее ни на шаг. День и ночь я проводил возле нее, свернувшись калачиком на полу рядом с ее кроватью в гостевой комнате, куда она перетащила все свои вещи; я не спал, пока она спала, я ловил малейшее ее движение во сне, а когда она просыпалась, я вскакивал с места, словно пружина, и ждал, что она скажет, я смотрел на нее снизу вверх и опускал глаза, стоило ей бросить на меня взгляд, в знак согласия я просто кивал, боясь, что звук моего голоса может быть ей неприятен; если я и заговаривал, то сперва просил на это разрешения, я выходил, если она просила меня уйти, а когда она просила меня остаться и составить ей компанию, я не осмеливался выразить мою величайшую радость, я покорно ожидал ее приказаний, прохаживаясь взад-вперед по коридору, я не осмеливался прилечь на диван в гостиной, не осмеливался включить телевизор, открыть книгу, не осмеливался ни на секунду подумать о себе, не позволял себе даже посмотреться в зеркало — настолько мерзкой, поганой казалась мне рожа человека, предавшего жену и мать, я был как Макбет после убийства короля, я убил верность и теперь дорого расплачивался за это, очень дорого, клянусь тебе, я не преувеличиваю, с того момента я целых два с половиной месяца прожил в полном самоотречении. Единственное, что я себе позволял, — мазохизм, я не позволял себе ни плакать, ни смеяться в ее присутствии и считал это нормальным, я был дерьмом, поэтому и терпел, я не мог пойти и броситься под колеса первого попавшегося драндулета, я должен был все вытерпеть, даже ее слова: «Есть только одна вещь, которая могла бы изгадить тебе жизнь так, как ты изгадил ее мне, — мое самоубийство. Но я не доставлю тебе такого удовольствия». Эти слова были для меня непереносимы, мне казалось, она считает меня последней тварью, я не представлял себе, что делать дальше, она вела себя словно хозяйка, покусанная собственным псом, которым был я; я слышал, как она плакала, шмыгала носом за закрытой дверью, и от этих звуков мне хотелось сдохнуть, я был готов на любые унижения, на любые жертвы, лишь бы вновь ощути