праведник с рожей гладкой,
выпачканный крахмалом,
с рыжей идет накладкой!
Можно ли в жизни бренной
новую чуять моду?
Клоун идет ареной,
вечность ползет к исходу.
Музыкой или словом
развесели их свору, —
в луковом счастье клоун
с жизнью затеял ссору!
Музыка жизни бренной,
вальс «На маньчжурских сопках»;
клоун идет ареной
с мужеством самых робких!
Станция узловая
жизни, летящей в темень,
музыка цирковая,
клоун в размахе тени!
Так повторяйся в нотах,
звонкая, даровая,
в радостях и в заботах,
музыка цирковая!
Агния иль Глафирка
на першеронах кротких:
звезды конного цирка
в ярких своих колготках!
Пагубой изначальной сроден
любому взору,
плачет Коко печальный,
жалуясь Теодору.
Плачет в чулках лиловых,
жалуясь: – Доконала! –
сумрачный белый клоун
с голосом кардинала.
Тигр, ощетинясь ворсом,
грозен он джунглей житель…
Голым пижонит торсом
ласковый укротитель.
Вот он рычит ретиво,
зверь колдовской породы…
Ну а в антракте – пиво,
кофе и бутерброды.
ВОЛНИСТЫЕ ТУМАНЫ
Был человек таинственный и странный,
хотя имел и паспорт он, и чин.
Он написал «волнистые туманы»
и опочил. Нет следствий без причин.
Когда в него стреляли бонвиваны,
он умирал в снегу. Как честь мужчин.
И лапотные черные Иваны
торчали над ошметками кручин.
Брел русский стих, ломая балаганы.
А труп в гробу бледней, чем лунный свет.
И на заре листал другой поэт
самодержавья темные кораны.
И облака. Они нежней руна.
Рунические призрачные станы.
В метелях воплощались Оссианы,
и обнажалась круглая луна.
О, если бы она могла сойти
с пути, остаться шаром невоспетым!
Свети, луна проклятая, свети
во цвете лет загубленным поэтам!
О воздух века! Если дело дрянь,
когда скрипят погибельные сосны,
сгустись в комок, сияньем ночи стань
иль мертвецов покровом жизненосным!
Стань Пушкиным, стань Фетом, наконец,
стань Аполлоном или кантонистом,
объяв недолетающий свинец
своим туманом, снежным и волнистым.
Пергамент. Папироска. Пепел. Медь.
Стеклянный воздух светопреставленья.
Поэзия не может умереть…
Блюстители, валитесь на колени!
«В синем небе…»
В синем небе, в синем небе
пролетает вертолет, –
на задворках, на задворках
воскресает Дон Кихот, –
ах, в чердачной амбразуре
клок июньской синевы, –
что за мельницы в лазури
над кварталами Москвы?
Звенья труб в мерцаньи цинка,
точно звенья новых лат, –
целый день идет починка,
мир тревожен и крылат.
Если б взвиться, если б взвиться
выше грусти и забав, –
если б с мельницей сразиться,
исполина в ней узнав!
Вертолеты улетели,
люди строят переход.
Третий день на бюллетене
престарелый сумасброд…
Говоря! ему: останьтесь
в нашем юроде, сеньор,
ну указ ли вам Сервантес,
коль Сервантес мелет вздор?!
Что там мельницы мололи?
Улетели: хвать-похвать!
Ну доколе, ну доколе
с ветряками воевать?
«В переулке имени Пантофель…»
В переулке имени Пантофель,
где узка асфальтная река
(понимаешь?), есть на камне профиль
неуживчивого чудака.
Бритвовидный профиль чудака,
абрис эпитафий и утопий, —
в переулке имени Пантофель
на стене. Изваян с кондачка!
Беспределен лик его чудацкий,
мертвеца отчетливый постой,
там, где шествует (живой) Завадский
элегантной ленточной глистой.
Странный фарс. Беспечная минута.
Время – будто петли на воде.
Вековечный доктор Даппергутто,
Всеволод Эмильевич Эм-де [1].
«Вальтер фон дер Фогельвейде…»
Вальтер фон дер Фогельвейде,
бренный образ человека,
австрияк, всего вернее,
из тринадцатого века,
певший гимн в честь милой дамы,
пахарь стихотворной нивы,
сочинявший эпиграммы
и слагавший инвективы, —
женщин он любил, конечно,
искренне и любострастно,
удивительно беспечно
и пленительно прекрасно.
Ну а птички на привале,
что на них весьма похожи,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали сыты всё же.
Ну а птички на привале,
благостны и деловиты,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали всё же сыты.
Он лугами и полями
шел, вздымая тост заздравный.
С птицами и королями
он беседовал как равный –
австрияк, всего вернее,
из тринадцатого века,
Вальтер фон дер Фогельвейде,
вечный образ человека.
Ну а птички на привале,
вроде вальтеровой свиты,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали всё же сыты.
Ну а птички на привале
хоть не лезли вон из кожи,
хоть не сеяли, не жали,
а бывали сыты всё же.
Ну а пташки на привале –
Певуны, не паразиты!
Хоть не сеяли, не жали,
а бывали всё же сыты.
А что с голоду не помер
Вальтер – было просто чудом,
потому что не был Вальтер
кесаревым лизоблюдом.
ВЕНГЕРСКАЯ РАПСОДИЯ
I. «В тишине печальных буден…»
В тишине печальных буден,
где судьба играет в кости,
я хочу оставить людям
строки нежности и злости.
Не всегда ведь, не всегда ведь
попадаешь прямо в точку, –
людям я хочу оставить,
как Франциск, одни цветочки.
Не ищу пустого блеска,
обращаясь к яснолицым, –
я хочу, как тот Франческо,
обратиться к певчим птицам.
Проповедовать за дверью
некой самой высшей лиги
мудрость высшего доверья,
как романтики-расстриги.
Я хотел бы, небезвестен,
причастившись горней тайне,
обернуться КНИГОЙ ПЕСЕН
в духе истинного Гяйне.
Мы о людях скверно судим
и о тех, что яснолобы;
я хочу оставить людям
строки нежности и злобы!
II. «В сугробах, в сугробах, в сугробах…»
В сугробах, в сугробах, в сугробах
осталась судьба бытия, –
в тех северных снежных
утробах тревога и вечность моя.
И всё, что мечталось и пелось,
и всё, что звенело в былом,
отвага, любовь и несмелость,
и – в шалую тьму напролом!
В таинственном шуме и блеске
судьба омрачилась моя, —
студеных ночей арабески
на стеклах былого литья.
Я в темном эфире витаю,
дышу неземной тишиной –
не таю, не таю, не таю
и этой безгласной весной.
На этой асфальтовой корке,
на этой студеной земле
глаза мои мстительно-зорки,
как некогда, в дивном тепле.
В забытые комнаты эти
мы входим с морозной черты,
усталые взрослые дети
ушедшей во тьму красоты!
III. «Душою старайся постичь…»
Душою старайся постичь
всё то, что в судьбе промелькнуло:
прислушайся к отзвукам гула,
его темноту возвеличь.
Как свет, превратившийся в слух,
взметнись изобильями блеска,
метнись, будто алая феска
в оконце ночных повитух.
Будь верен весны колыханью,
плыви – удивленно-сутул –
туда, где возносит Стамбул
над синей босфорской лоханью
свои минареты. Впервые
душою смятенно ответь,
что славная вышла мечеть
из греческой Айя-Софии!
Будь весь как волшебная страсть,
старайся в немыслимой смуте,
клубясь словно Облако сути,
душой к Византии припасть!
IV.Ференц-Йожеф
Время лезет вон из кожи, –
где ж ты, бедный истукан,
Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф,
благородный старикан?
В день Гоморры и Содома
ты влачишь (или зачах?)
бремя Габсбургского Дома
на худых своих плечах!
Все мы, все мы постояльцы
благодушных поварих…
Не собьет в таперах пальцы
звучный Кальман Эммерих!
Где же нынче молодежь их
в доломанах тех времен?!
Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф,
облетевший старый клен!
Где же, где же, где же, где же
русских троек бубенцы,
галицийские манежи,
будапештские дворцы?
Кем он будет подытожен,
век, ушедший в тишину,
там, где Лемберг, там, где Пожонь
и не знают про войну?
Ярко блещут магазины
массой бемского стекла, –
прут мадьяры и русины
в ночь медвежьего угла.
Не цветною кинопленкой
в синема полуживом –
въявь, былое время, мондкай ,
говоря мне, время, мондкай
о величии самом!
Время спит в масонских ложах
(снится новая скрижаль!), –
Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф,
от души тебя мне жаль!
Мир взрывается, пригожих
сонаследников гоня…
Бедный Йорик, Снежный Ежик, —
четверть царства за коня!
V. «Мы помним всё то, что ушло…»
Мы помним всё то, что ушло,
а будущего не забудем, –
когда на душе отлегло,
мы время по-новому судим.
Мы внемлем шагам босяков
былой романтической складки,
покорно глотаем облатки,
играем с печалями в прятки, —
мы входим (лирически-шатки)
в сецессион особняков.
Прелестнейшим прошлым измерьте
грядущих скитаний маршрут,
когда по фасадам плывут
сильфиды, наяды и черти;
потом побывайте в концерте,
где тенор прижимисто-крут…
Но всё расточилось, как сон, –
и вы никогда б не сказали,
что очень грустит Стефенсон
во мгле на Восточном Вокзале.
Созвездий высокая утварь,
реклам световых беготня…
О, Келети Пальяудвар,
ты в Киев доставишь меня!
Летит на колесах лачуга,
везет нас напористый гунн
на Ньюгат , на Ньюгат, на Ньюгат,
на Запад , на Запад, на Ньюгат,
в край венецианских лагун.
VI. «Как передать невозвратимость мига…»
Как передать невозвратимость мига
и как войти в былых утрат семью?
Что – Прошлое? А будущее – книга,
известно, за печатями семью!
А то полумгновение, в котором
нам жить на этом свете суждено,
кладет предел ненужным разговорам,
и недомолвкам всяческим, и вздорам, –
оно непогрешимо, как зерно.
Так верен будь полумгновенью счастья
и не пытайся позабыть урон,
который был святой вселенской страстью
тебе в годину гнева нанесен!
VII. «Не кляните непонятность…»
Не кляните непонятность,
не спешите глаз отвесть, –
в мире нелицеприятность
справедливейшая есть.
Подчинитесь всем раздумьям,
может, даже скудоумьям, –
повторяйте всякий раз:
это правда не про нас!
VIII. «Потом – ушами финт…»
Потом – ушами финт,
и тихий, будто помер, –
как в лотерее СПРИНТ,
безвыигрышный номер…