Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения — страница 17 из 31

Он выслал Русакова…

П.В.Шумахер

Геся Гельфман, храбрец Рысаков и Кибальчич,

иль совсем уж какой-нибудь сбрендивший мальчик —

и монарху в подусниках, в общем хана!

В СПб, где рассвет над канавками розов,

где сперва Карамазов, потом Каракозов

пренаивно спешат подстегнуть времена,

где чухонская плесень на черствых баранках

и гремит динамит в монпасьешных жестянках,

либеральный властитель встречает весну:

отпевает его голубая столица,

и в сугроб государь умерщвленный валится,

обреченный мученью и вечному сну.

Разлетается он на куски, вот кошмар-то!

Это все называется Первое Марта,

это казнь, причисления к лику взамен.

И в сознаньи предсмертном бегут вереницей

сам Василий Андреич над первой страницей

и Простак за Границей — беспечный Марк Твен.

Встань над кровлями Питера, Дева-Обида,

в огорченьях Саула-царя и Давида!

Император уже в православном раю,

а за ним, в обстоятельном ритме повтора,

оба Кеннеди и отставной Альдо Моро

неминучую гибель встречают свою.

Александр II, либеральный правитель,

реформатор, воитель и освободитель,

все земное свершил и почил и усоп.

Погребально звучал перезвон колоколен,

но, однако же, был браконьерам дозволен

внесезонный отстрел венценосных особ.

С Делом можно ли отождествлять человека?

Может, в этом ошибка жестокого века,

что творил он расправу, символы казня?

Ох, напали на козлика серые волки,

после ж — народовольцы и народоволки,

и густых мемуаров пустая возня!

Коль железо в живое впивается мясо,

это вовсе не значит, что темная масса

в этом факте прозрела рассвета лучи…

Ибо может признать всеблагая отчизна

эти факты издержками волюнтаризма, —

но молчи, ошалелое сердце, молчи!

АНТОНИЙ И КЛЕОПАТРА

Так некогда безумствовал Антоний,

забыв о парусах своих трирем,

у Клеопатры розовых ладоней,

у маяков, на удивленье всем.

И там, где крепдешин и чернобурки,

где чесанки сдаются в гардероб,

в былом сугробном Екатеринбурге

актерской декламации сироп!

Гудит Урал. Гудят холмы Урала.

Таится в недрах темная руда.

Ложится на папаху генерала

снежинки самоцветная звезда.

Уютно и тепло ему в мышиной

шинели. Снег летит на все лады.

Ложатся за директорской машиной

протекторов упрямые следы.

И, на потеху славным свердловчанам,

прожекторами жаркими багрим,

раскланивается актер Молчанов,

и на свету нелеп актерский грим!

БАЛЛАДА О ПРИЗВАНИИ АКТРИСЫ

Есть призвание актрисы,

отрицать его изволь:

шелестящие кулисы,

недоученная роль,

испытующие взгляды,

нервно скомканный платок,

запах пудры и помады,

отчужденья холодок…

Не вздыхаю, не тужу я:

ты понять меня сумей,

я вступаю в жизнь чужую,

как беглянка из своей.

И в каком-то сновиденьи

забываю всё вокруг –

чьи-то мненья, чьи-то деньги

и тебя, мой милый друг!

Закуток какой-то вздорный

вдруг становится моим:

это зеркальце в гримерной,

эта лампочка под ним, –

и, когда все кошки серы,

в предвечерний темный час,

что за стены из фанеры

вдруг охватывают нас!

Мне прославиться не к спеху,

мы безвестны до поры;

что за дань полууспеху

в грешных вывертах игры, —

Катерины и Ларисы,

вашей правды не предам…

Мы — бродячие актрисы,

героини новых драм.

И, хотя теперь в почете

телевизор и кино,

нашей правде, нашей плоти

петь по-старому дано…

Порасклеены афиши,

наведен веселый грим;

тише, тише, тише, тише, –

перед вами мы творим!

Так в восторге несусветном

мы играем налегке

в нашем все-таки заветном,

заповедном уголке.

И охота, и забота,

и – судилось на роду! –

и страданья для кого-то

в восемнадцатом ряду…

Есть призвание актрисы,

отрицать его изволь:

шелестящие кулисы,

недоученная роль,

испытующие взгляды,

нервно скомканный платок,

запах пудры и помады,

отчужденья холодок!

«Один актер хотел сыграть…»

Один актер хотел сыграть,

как дерево растет,

как осеняет благодать

его листву и плод,

как от верхушки до корней,

от кроны до ствола

оно становится смирней

кухонного стола.

Как дождь шуршит в его ветвях

и в трещинах коры

и оставляет впопыхах

хрустальные дары,

и как пичуги гнезда вьют

среди ночных рулад,

и как стальные звезды шьют

ему большой халат,

как хлопья покрывают торс,

и плечи, и бока,

и как мерцает снежный ворс

на пальцах чудака.

Актер сыграл сто пять ролей

и помер сгоряча, –

играл он юных королей

и старого хрыча,

играл погонщиков коров

и герцогов играл,

играл седых профессоров,

игравших в интеграл,

играл без меры, без числа:

такое ремесло!

И рампа смерть ему несла,

а дерево росло –

оно расправило до звезд

свой исполинский рост,

широкошумною листвой

пугая звездный рой.

Росло, не зная для чего,

снося чужую боль, –

его последняя, его

несыгранная роль.

«Как «Чайка» Треплева и Дорна…»

Как «Чайка» Треплева и Дорна,

как банки лопнувшей удар,

материальность иллюзорна, –

таков уж этот Божий дар.

Уныла, как поэт без денег,

пиеса в актах четырех,

где моложавый неврастеник

казнит презрением дурех.

О монументе-истукане

не думай, праздный человек,

о пыльной Чайке в складках ткани,

летящей уж который век.

Пока выбалтывают губы

в заветном шелесте души:

«Попить. С вареньицем. Чайку бы.

С баранками. Попить. Чайку бы».

Испей. Но драмы не пиши!

«Прости меня. Я говорю с тобой…»

Памяти В. Луговского

Прости меня. Я говорю с тобой

на языке дешевых аллегорий,

на языке холодных эпитафий,

кладбищенской травы, надменных туч!

Ты – словно вспышка магния. Лицо

в венце. Как рот кладбищенской мадонны.

В 4.20 прибыл самолет,

и в цинковом гробу въезжает в гибель

тот, кто моим врагом от века не был,

хотя, быть может, был не вовсе другом.

Прости меня. Я свет иного дня

и не лишен надежд и упований,

и ежели из мертвых выпал рук

не светоч, нет, а так – светильник малый,

то кто-нибудь обязан подхватить

и этот малый, этот слабый светец,

хотя потом придется дуть на пальцы.

Я чту тебя. Боюсь шумливых слов,

и всё же – чту. Прости меня, учитель.

НА СМЕРТЬ ПОЭТА

Трудно душе говорить об ушедшем

в столпотвореньи отрад и печалей,

в космосе, в вихре его сумасшедшем,

трудно, как трудно не плакать ночами,

вспомнив, что добрые веки сомкнулись,

вспомнив, что он не увидит рассвета,

вспомнив, что кружево праздничных улиц

больше не встретит живого поэта.

А у судьбы не прямая дорога,

а у поэта нет права на жалость:

много любил он и сетовал много,

много невысказанного осталось –

невоплощенных тревог и желаний,

замыслов, не превратившихся в слово, –

юность жила в седине его ранней,

нежность – в улыбке поэта седого.

Трубы столетья поэту трубили,

зори столетья поэту сияли,

женщины крепко поэта любили,

юноши чутко поэту внимали, –

что же тогда называется счастьем,

если не эта святая влюбленность,

сердце, охваченное всеучастьем,

жизни ликующей неугомонность?

Шашка стоит у его изголовья,

тяжкие книги не сдвинуты с полок,

смерть заглянула под прочную кровлю,

друг мой в отъезде – а путь его долог.

Долог иль нет – мы тебя не забудем,

мы – твои песни, сыны, побратимы:

слово твое устремляется к людям,

Смерть и Поэзия – несовместимы!

ПАМЯТИ ПОЭТА

Порою проза мне внушает страх.

Так вот, перенимая эстафету,

я буду говорить о нем в стихах,

как это и положено поэту.

Что остается в памяти людской?

Какие-то черты, приметы, краски…

Конечно же, не гипс холодной маски,

а огненного сердца непокой.

Проходит и уходит человек,

а хрупкий голос остается с нами.

Чуть барственный. За строгими словами

нам слышится дыханье горных рек.

Слова опять ложатся на весы.

Суровые. И кроткие, как дети.

Медлительные движутся часы

в его пустом рабочем кабинете.

Что было с ним? В нем клокотала кровь

стремительно, тревожно и устало,

в нем плакала вселенская любовь, –