Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения — страница 18 из 31

стыдиться этой рифмы не пристало.

Его судьбу поэзия прожгла,

оледенили синие метели, –

младенческая нежность в нем жила,

нежданная в таком гигантском теле.

Патетика вступала на порог

и оступалась, мудро и нежданно…

В нем юмор жил. Не жалкий юморок,

а добродушный юмор великана.

А благодушный юмор. Без затей.

Не вытесненный ни хандрой, ни сплином…

Он остается в памяти моей

седым сорокалетним исполином.

Как замыслы рождаются в тиши!

Луна в окне повисла тонкой льдинкой.

Он, сгорбившись, чинил карандаши

какой-то хитроумною машинкой.

Потом в гроссбух ложилась строчек вязь,

итоги размышлений, и видений,

и ви дений. Ночных бессонных бдений.

Так новая поэма началась.

Он знал, что в ней немногого достиг.

И, карандаш сжимая цепкой хваткой,

вел дальше речь. Особою повадкой

порою отличался белый стих.

Он возвещал о сердце молодом,

шел в бестолочь лирического сплава,

но внешне сдержан был. Так подо льдом

в Исландии еще клокочет лава.

Какой он был мудрец и фантазер

в сединах цвета пепельного дыма…

Он иногда листал МОРСКОЙ ОБЗОР

ИТАЛИИ – РИВИСТА МАРИТТИМА.

Он был земной. Он был душой земли,

в былинном, прочном, богатырском стиле.

Но как его манили корабли,

как пароходы стройные манили!

Потом поэма поднимает флаг,

и он листков исписанную груду

укладывает в «Папку для бумаг»

(«К чему здесь надпись “Папка для бумаг”,

ведь я носки совать в нее не буду?!»).

Пусть белый, раскаленный добела,

стих поостынет в ящике стола.

Пусть пожелтеет по краям бумага.

Ну хоть чуть-чуть. Не очень, а слегка.

Пускай поэма не спускает флага,

ведь, может быть, она войдет в века,

а может быть, умрет в столичном шуме;

пусть огненное сердце плавил лед, –

итоги всех терзаний и раздумий

тебе, читатель, он передает.

В твои музеи и библиотеки

он входит с каждой новою строкой,

но не забудь о странном человеке,

ведь был на свете человек такой,

бесспорно, с недостатками своими,

а вот – не выносил сладчайшей лжи;

и, неподкупной истины во имя,

спасибо современникам скажи.

За то, что тщательно оберегали

его от пышных званий и регалий,

за то, что не кадили фимиам,

что в горечь не подмешивали сладость,

а он – а он всю грусть свою и радость

дарил своим клокочущим словам!

Не сладость. Не елей скороговорок.

Не соловьиных трелей перелив.

Он был поэт. Как вечность, дальнозорок.

А сердцем не речист. Не говорлив.

И всё ж не мог остаться пантомимой

бунтарских строф ликующий накал,

и – образный, великолепный, зримый,

внезапный мир пред нами возникал!

Он возникал – оформлен и оритмен,

линейно-четок и грозово-синь, —

вот так воспел бы розы и полынь

двадцатого столетия Уитмен.

Колдуя, торжествуя и греша,

ликуя, шарлатаня и шаманя,

он был как призрак на киноэкране,

Солнцеворота звонкая душа!

Когда в душе поселится талант,

уют не осеняет человека.

Он поднял – поэтический Атлант –

живое бремя Середины Века,

он эту ношу на себя взвалил,

большой, широкогрудый, крепкоплечий, –

груз разочарований и увечий,

смятений, расставаний и могил.

Груз радостей, надежд. Печалей бремя.

Спортсмен, и книгочей, и эрудит,

чьим голосом заговорило Время,

кого само Забвенье пощадит.

Приходит ночь и тихо лампы тушит

на старомодном письменном столе;

душа живет не в ерунде частушек –

в поэмах строгих, в горном хрустале.

Душа живет в ямбическом походе.

В нейтронах. В атомах. В любом из нас.

О, на каком прозрачном пароходе

плывет она в Грядущее сейчас?

Она, запечатленная в граните,

к нам, к людям обращается окрест:

«Запомните – во мгле не затемните

мой краткий облик, мимолетный жест!»

Темнеют строф шершавые поковки,

меня он призывает на совет,

и на стеклянной крыше Третьяковки

горит самосожженческий рассвет.

И я, прозаик с тусклых побережий

(гори, рассвет, гори и розовей!),

ловлю его застенчиво-медвежий,

дремучий взгляд из-под ночных бровей.

Рассвет всей глыбой впаян в четкость линий,

махиной всей вмурован в грозный быт.

В рубахе трикотажной темно-синей

передо мной Поэзия сидит.

Рассветным алым пламенем багрима

и все-таки белее полотна,

вдруг Мастером становится она,

раскуривая сигарету «Прима»

у настежь растворенного окна.

«Есть у каждой поры свой особенный норов…»

Есть у каждой поры свой особенный норов.

Между тем об заклад я побиться готов:

это было в Эпоху Чернильных Приборов,

на исходе тридцатых, разъятых годов,

где цвели виршеплеты, экстазы надергав,

рифмы сложные выстроив в поте лица…

Сколько было, друзья, не английских Георгов,

а восторгов по поводу выеденного яйца!

Подымала эпоха на флаг свой планшайбы –

усмотри некий блюминг и вмиг опупей!

И из каждой, трагически тонущей, лайбы

сорок тысяч вымучивалось эпопей.

Жизнь и смерть отошли на потребу зевакам,

с разужасных плакатов глядел супостат, –

с высочайших небес леденеющим знаком,

восклицательным знаком летел стратостат.

Сотворяли Дейнеки постыдные фрески, –

наперед уже было всё как есть решено, –

и в отчаянном шорохе, громе и треске

звуковое, как ересь, рождалось кино.

И звучали акафисты столь велегласно,

что и вчуже того устыдиться не грех, –

до того уж всё было трагически ясно, –

что и слезы не в слезы, и хохот не в смех!

Саблезубая летопись дачных заборов, –

и – сегодня, сейчас – торопливо воспеть…

Это было в эпоху Чернильных Приборов,

где роскошный нефрит и постылая медь.

Всё как есть превзошли мы. Не в банковском сейфе

наше счастье, а в сжатьях медлительных льдов.

И в каком-то там полупридуманном дрейфе

целый год изгилялся «Георгий Седов».

Паровоз наш летел. И на чахлой дрезине

догонял его вечный лирический слог…

Эти девушки в тапках на белой резине, –

эпилога не сыщешь – всё вечный пролог!

Надо было хоть чуточку приостановиться, –

поумнеть, хоть на миг, – оглядеться во мгле.

Но в державной тоске воздымалась десница

Единицей Восторга на грешной земле.

Где ж ты, девочка? Где ж ты, девчонка, беглянка?

Может, век для тебя был нетворчески груб?

Белый дым, как Дух Банко над кровлей Госбанка, –

белый призрак зимы над флотильями труб!

Мой державный корабль! О каком карнавале

стихотворцы поют в бедном ЦПКиО,

Если наш разъединственный лирик в опале, –

окромя же него не сыскать никого!

Что ж! На смену надрывным «Вы жертвою пали…»

Дунаевский явился с мажором его!

Так Дух Банко витает над спящим Госбанком,

над угрюмым Макбетом, зарезавшим сон, –

и на смену былым пулеметчицам Анкам

Карла Доннер приходит и ейный шансон.

Это смена формаций, где новые предки,

где гоняет коней Ипподром Мелодрам, –

где в отчаянно модной пуховой беретке

вдруг сверкнул синевой шалый блеск монограмм.

Обрывалась эпоха с паденьем Парижа,

чтоб четыре десятилетья спустя

обернуться бесстыжею Эрой Престижа,

жигуленком в размытом окне колеся.

Снег ложился на тонкую жесть лимузинов.

(Отчего ж ты таких прохиндеев растишь,

губошлепые чванные пасти разинув,

Лживый Сертификат, Безгаражный Престиж?!)

Век свое отшагал. По венкам и котурнам,

несомненно проехал каток паровой.

Мы ликуем, объяты катаньем фигурным,

мы ликуем, богаты катаньем фигурным,

это наш общий тодес : ко льду головой!

Мы ликуем. Всего нам на свете дороже

олимпийских реляций возвышенный дух,

хоккеистов разъевшихся сытые рожи,

романтический бред разбитных показух.

И вгоняют коньки свою сталь ножевую

в идиллический студень, в искусственный лед.

Кто же, кто же безмерную душу живую

в эти папье-машёвые торсы вдохнет?..

Где-то в самом изломе, в излете, в исходе,

где на Пресне – в проеме – ротаций валы, –

дым белесый расцвел на ночном небосводе,

в наслоеньях морозной ликующей мглы.

Там, свершая свою золотую крюизу

в заколдованном, в дивном, в безгрешном кругу,

вновь ПОГОДА НА ЗАВТРА бежит по карнизу,

обещая нам оттепель или пургу.

ГОРОД У ДОРОГ

ТЕНИ ПРАЗДНЫХ ТУЧ

Город отражен в канале вверх ногами,

от шатров зари давно затерян ключ.

Площадь. Купола. Плывут по амальгаме