Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения — страница 19 из 31

тени праздных туч.

Сколько в синеве их, темных и косматых,

сколько их собой пятнают синеву.

Тень любви лежит на взморьях и закатах,

этой тенью я живу.

Город весь продрог. Он зол, как непогода.

Город весь продрог.

Город у дорог, которым нет исхода.

Город у дорог.

«Я погружаюсь в пестроту…»

Я погружаюсь в пестроту

чужих словес – в наряды сброда,

в нагих улыбок маяту,

в седую сутемь сумасброда.

Я вижу, как парят года,

как сочетаются минуты,

как на отшибе пьют цикуту

дожди, седые как слюда.

Зеленый мир, зеленый дол,

печаль, похожая на отмель,

тревоги сутеми дремотной,

отрады сдержанный глагол.

Представь тоску: перед тобой

таятся маленькие страсти,

и чьи-то вымыслы о счастье

встают из темени любой.

Любите холод бытия

отнюдь не в переносном смысле.

Над миром темного литья

дома угрюмые нависли.

Любите серые дожди,

в них, кстати, грусти очень мало, –

о, сердце, жизнь мою клади

на музыку иных кимвалов!

НЕОНОВЫЙ ТУМАН

Мы бродим по стезям непостижимо узким,

пристойным, словно брак, и вязким, словно связь, –

неоновый туман плывет над Белорусским,

колеблясь и клубясь.

А где-то есть уют и книжка на диване,

и лампа на столе приветливо светла.

Прохожие снуют в неоновом тумане

за тридевять земель от женского тепла.

Мы жадности бежим – нам нужно очень мало:

снотворный люминал – и к черту героин,

и в шелесте страниц дородного журнала

страданья героинь и шорох георгин!

Зачем с такой судьбой нас грозами связало?

Зачем кружило нас, терзая и томя?

В Москве есть девять – нет, одиннадцать вокзалов,

а можно обойтись двумя или тремя.

Листок календаря в смешном раздумье тронув,

постигнуть, что пришли притихшие года,

и можно никогда не покупать перронных:

ни проводов, ни встреч – и сами никуда.

Немножечко тепла, немножко женской ласки,

и скомканный конверт, и нежных строчек вязь…

Неоновый туман висит над Ярославским,

колеблясь и клубясь.

НАСЛЕДЬЕ НЕУМЕНЬЯ

Стоит сухая осень

у самых щек твоих,

железной славы просинь,

бесчеловечный стих.

Забудь об умираньи,

о бренности забудь,

впивай в глаза бараньи

постылой жизни суть.

Ты бредишь оковытой,

напитком пьяных вдов, —

ты как тюльпан,

забытый на выставке цветов!

Как на мосту горбатом

окаменевший стриж,

как солнце над Арбатом

в безлюдьи рыжих крыш!

Здесь вьются велогонки,

дряхлеет моды крик,

здесь ты в комиссионке

увидишь Лилю Брик.

Здесь всей эпохи звенья,

здесь мне всего родней

наследье неуменья

давно ушедших дней.

«Душа, околдуй мое тело…»

Душа, околдуй мое тело

и болью моей овладей!

Глядела Мадонна, глядела

на потных, наивных людей.

Глядел темноокий Бамбино,

вцепившись в нее, как репей,

на пост милицейского чина

в скрипучих ремнях портупей.

Из недр напирала глубинка,

исполненная торжества:

— Сикстинка, Сикстинка, Сикстинка!

Ленивка, Волхонка, Москва!

И с мукой, непонятой сразу,

несвойственной для малышей,

Бамбино смотрел темноглазый

на эту толпу торгашей.

И Дева Младенца держала,

в нем Бога прозрев самого,

чьи Царство, Престол и Держава

совсем не от мира сего.

Так шла Форнарина, босая,

вдоль синих небесных дорог,

хохлатую тучу лобзая

касанием узеньких ног.

И, сродный немудрому детству,

как некий немой пилигрим,

Спаситель воскрес по соседству

с поверженным Храмом своим.

«Этот месяц согбенных желаний…»

Этот месяц согбенных желаний

удавился на башенном кране

и висит над затеями кровель

с тишиной мироздания вровень.

А над ним вьются млечные тропки,

и звенят, словно полые стопки,

пожилые астральные сферы,

и чихают милиционеры.

И плащом прорезиненным полночь

зашуршала над вешней Москвою:

полночь, полночь, ты рюмки наполнишь

виноградною влагой живою.

Но и это бродившее сусло

нам отраду принесть не сумеет:

пересохли веселые русла

и былая отвага немеет.

Этот месяц согбенных желаний

вновь с астральною музыкой вровень:

он качнулся, подобно шаланде,

на причале ощеренных кровель.

«Мне вовсе не нужен Париж…»

Мне вовсе не нужен Париж,

воркующий голубем сизым;

мой стих, словно башенный стриж,

прикован к московским карнизам.

Еще и луна на весу:

лимон с кожурою побитой!

А птицы в четвертом часу

исходят рассветной сюитой.

И солнце в раскрытом окне

почиет на кровельных грудах;

потом прилетает ко мне

чета воробьев черногрудых.

И жадно клюет воробей –

дитя голубиной эпохи –

заждавшиеся голубей,

весьма ощутимые крохи!

«Оплаченные звездным серебром…»

Оплаченные звездным серебром

обманчивые ночи,

когда круговращается Госпром

и горлица хлопочет.

И, тысячами звезд испещрена,

как полог карусели,

пещерная пустая тишина

над нашим новосельем.

И я б не смог по имени назвать,

хотя б скороговоркой

всех тех, кого завистливый асфальт

покрыл смолистой коркой…

Теперь по опустевшим гаражам

шныряет вздорный ветер

и тысячи сомлевших горожан

живут на черном свете,

живут как херувимы во плоти

на улицах бассейных,

за ними обрываются пути

железных и шоссейных.

За ними обрывается канва,

и всё в деснице Божьей,

и город спит – и только трын-трава

теснится у подножий.

«Мне снятся города. Горячие уста…»

Мне снятся города. Горячие уста

непозабытых рек.

Киоски и кафе. Асфальт и духота.

Мне снятся города;

карминные уста

мне не забыть вовек.

Мне снятся города потерянной земли.

Виденья Атлантид.

Акации в пыли, акации в пыли.

Оторванный болид.

Мне снятся города. Акации в пыли.

Виденья Атлантид.

Они из дальних лет,

они из детских дней,

из дремы бытия.

Где был иль не был я,

где был иль не был я,

где был и не был я.

Запомнить всё как есть,

запомнить всё как есть:

теперь иль никогда!

Мне снятся города.

Бетон, стекло и жесть.

Кирпичной кладки весть,

кирпичной кладки месть.

Мне снятся города.

СВЕТИ-ЦХОВЕЛИ

Свети-Цховели, старая церковь, Свети-Цховели, –

долго плутали мы, плакали долго и пели.

Свети-Цховели, одна ты, должно быть, на свете,

возле Тбилиси, в пыльной и ласковой Мцхете!

Долго плутали мы, плакали долго и пели, —

в долгих скитаньях одной только песней владели, –

в долгих скитаньях, в раздумьях беспечных и здравых,

там, где ты, Свети, стоишь на некошеных травах!

Старых царей твоих, витязей сумрачной кручи,

здесь погребли по приказу маркиза Паулуччи, –

не упомянут в грузинских задумчивых песнях

этот беглец, и пришелец, и царский наместник!

Свети-Цховели, одна ты, одна ты на свете,

старая церковь в печальной и ласковой Мцхете, —

старая церковь, одна ты на свете такая,

вот почему не дряхлеешь, сердца привлекая.

В этих краях не гудят голубые метели, –

кроткое солнце вползает в зазоры и щели,

небо ночное роскошней иных фейерверков,

словно теплица – Тбилиси в межгорном пределе,

дремлет Мтацминда, тревоги давно отгремели…

Только сильнее всего по душе мне печальная церковь,

старая церковь, давно позабытое пламя,

звонницы будто с картонными колоколами,

возле теплицы садовника Мамулашвили, –

старая церковь, ее мы еще не забыли,

старая церковь, ее мы забыть не сумели, –

светоч очей моих, сизая Свети-Цховели!

Свети-Цховели, одна ты такая на свете, –

старая церковь в печальной и ласковой Мцхете!

ИЗ АБУЛЬКАСИМА ФАТХЕМИ, ВООБРАЖАЕМОГО ПОЭТА

1. «Слишком много абзацев, и строф, и страниц…»

Слишком много абзацев, и строф, и страниц,

слишком много слепых человеческих лиц,

слишком много событий, решений, свершений,

слишком уж многократно мы падаем ниц.

Пусть прелестны красавицы – это беда,

и вода, если солнце касается льда, –

если жизнь на земле – череда огорчений,

то на небе, быть может, отрад череда.

Буквы «алеф» стройней твой трепещущий стан,

дуги-брови нежней франкских северных стран, –

если ты мне еще слово нежное скажешь,

то зачем мне Кааба, на что мне Коран?

Эти строфы сложил я, Касим Фатхеми,

и сказал: о шайтан, эти строки возьми! –

Если ты не стыдишься хвалить эти строфы,

то чего мне краснеть пред чужими людьми?

2. «В городах, где живут люди Запада, – порядок большой…»

В городах, где живут люди Запада, – порядок большой.

В городах, где живут люди Запада, – отдыхаю душой.

Говорят мне, что грязен Восток и жесток,

говорят, что в крови его травы…

В этом смысле, пожалуй, люди Запада правы…

Отчего ж мне милей мой жестокий Восток?

3. «Яблоки в лавке у фруктовщика»

Яблоки в лавке у фруктовщика

алеют, иных красоток щекастей

Ай, почему моя Азия дика?

Ай, почему наполняются счастьем

яблоки в лавке у фруктовщика?

В них кислота и сладость,

сок человечьих слез…

Может, Аллах нам радость

в яблочный день принес?

Ай, как вдруг счастьем хлынут

сочные недра плода!

Вот это восточный климат!

Яблоки! Вот это да!

4. «Азия красива на картинах…»

Азия красива на картинах, –

ты ее от пленки отдели,

и увидишь Азию в рутинах,

и увидишь Азию в пыли.

В ржавой охре, в сухости гортани,

в сизоватой дымке кизяка.

Неужели с этими цветами

вы не познакомились пока?

Азия! Взметнулась и погасла,

ну так вот, попробуй – отними

эту грусть растительного масла

у Абулькасима Фатхеми!

5. «Я бывал на Рейне и на Волге…»

Я бывал на Рейне и на Волге,

я бывал на Темзе и на Висле:

европейские города долги,

азиатские коротки мысли.

Рассуждения – мимо, мимо!

Размышлениям – вовсе не место!

Но зато – пестроте килима

в наших мыслях восточных не тесно.

Не обманешь грошовой брошкой

нашей давней слепой гордыни…

Азиатская бедная роскошь

в желтизне, а не в жгучей сини.

6. «Вещи городской европейской работы…»

Вещи городской европейской работы

не прививаются в нашем быту –

их почитать у нас нету охоты,

а вот свои ошметки я чту.

Я взираю снисходительно на парижские щиблеты

или на лондонские мокасы, –

лучше наши загадочные стилеты

и непробиваемые кирасы,

ибо это стигматы, это приметы

древней – переднеазиатской расы!

7. «В моем краю люди, как рыбы, ленивы…»

В моем краю люди, как рыбы, ленивы

и неподвижны в снотворной обыкновенности.

На моих верандах сливоглазые дивы

истаивают в многопоколенной лености.

В моем краю люди играют в нарды,

не то чтоб они не знали шахмат,

но только они от шахмат – чахнут,

а после вина они – как леопарды.

В моем краю – павлиньих хвостов переливы

и ржавая пыль бесконечных дорог.

И если восточные люди ленивы,

то это достоинство, а не порок.

8. «Я хотел бы жить в таком городке…»

Я хотел бы жить в таком городке,

где люди приветливы не по приказу,

а так – пережевывают молву,

как чурчхелу или пахлаву,

и смотрят – не отвечают сразу.

Там – кольца медные на руке,

браслеты дутые на запястье, –

я хотел бы жить в таком городке,

но я не живу в таком городке,

сам не ведаю – к счастью или к несчастью?

9. «Над этими древними городами…»

Над этими древними городами

истаивает тихая синева, —

а в лавках – лежит – не тает — халва,

а солнце желтеет в узорной раме.

Над этими древними городами,

в Тейрани, в Реште, или в Хамадане,

или в Эривани – не тает халва.

Свой первый смысл обретают слова

и преображаются в онеменье.

Здесь явственно путается летоисчисленье,

но бронзой веков набухает айва.

И славный рифмач здесь – себе голова!

Он горд – как ковчег на горбу Арарата.

А впрочем, ругать он не станет собрата, –

у всякой души есть на песню права!

Якобы перевел с персидского (фарси) Александр Големба

В СТАРОЙ МОСКВЕ