что дорога людей и дорога комет
убегает, как встарь, никуда!
Снова вижу волну и мосты над волной,
снова вижу я город родной,
снова вижу я горе и темную тишь,
отчего же ты, сердце, не спишь?
«Этот город большой…»
Этот город большой
над рекой, в серебро и граниты окованной,
этот город большой
с горделивой душой,
этот город с печалью рискованной, –
этот воздух немой,
на заре зеленеющий,
этот ветер, сумой
и изгнанием веющий, –
тяжело
в этом каменном темном гробу
дожидаться
в свинцовом тумане,
в забытьи и в обмане,
скоро ль грянет архангел в трубу?!
Этот ласковый город
смертей и могил, –
где ты, где ты, крылатый летун Азраил,
где ты, где ты, посланец крылатый?
Что ты медлишь,
небесный оратай?
Не пора ль,
не пора ль
на орала мечи
в перековку пустить,
или, может быть, рано?
Эта ночь тяжела,
как рубцы ветерана,
так молчи,
ошалелое сердце,
молчи!
«Ах, туман, туман, туман…»
Ах, туман, туман, туман,
в старом городе туман,
и троллейбусы во сне,
будто рыбины на дне, –
и огней, огней не счесть,
это всё в тумане есть,
но размыты все они,
эти самые огни.
Ах, туман, туман, туман,
разойтись бы по домам, –
но сквозь горе и беду
я веду тебя, веду…
БЕЛАЯ ТЬМА
Есть на свете путешествия
неподвижности немой,
поединки сумасшествия
с непроглядной снежной тьмой.
Как потом из теплой комнаты,
из затишья духоты
выйти в те слепые омуты,
где плутали я да ты?
Фонари над белой заметью,
над киосками – судьба.
Прямо в небо вбилась замертво
черномазая труба.
По ее скобам-приступочкам
в небо трепетное лезь, –
хрупким ангельским халупочкам
открывайся с маху весь!
До последнего пришествия
снегом физию умой
в час ночного сумасшествия –
поединка с белой тьмой.
«Душа моя, пока ты спишь…»
Душа моя, пока ты спишь,
устав от пней и кочек,
в прихожей вьется, как дервиш,
глухой электросчетчик.
Ты спишь. Видений череда,
как на киноэкране.
Чуть слышно булькает вода
на кухне в медном кране.
Чуть слышно булькает вода
на кухне в медном кране.
Ток наполняет провода.
Мы знаем всё заране.
Пока мы спим, нам снятся сны
особого покроя,
томленья льдистой крутизны,
беспамятство героя.
Сочится стужа на авось
сквозь щели и зазоры,
и лунный свет сочится сквозь
морозные узоры.
И месяц за окном моим
колеблется сурово,
как шестикрылый серафим
на перепутьях слова.
«Я вижу город под дождем…»
Я вижу город под дождем.
Он так спешит тоской насытить
тревогу маленьких соитии,
осенней пошлости объем.
Я вижу город – дымка льда
плывет над крышами слепыми,
он весь похож на Божье имя
и на другие города.
Я вижу город – и его
не уподобил бы сюите,
звенящей много деловитей,
чем детских музык торжество!
В тумане мокрых странных крыш
он говорит с полуживыми,
он весь похож на Божье имя, —
быть может, ты его простишь!
«Бесплотные буркалы вяленой рыбы…»
Бесплотные буркалы вяленой рыбы,
копченого сига безрадостный вздох:
ты плачешь, природа, – так плакать могли бы
веков отошедших угрюмые глыбы,
корявые дольмены давних эпох,
иль бочка, в которой ни циник, ни стоик
не стал бы прописываться и проживать,
следы циклопических грузных построек,
лукавой Калипсо глухая кровать!
Познаний исчезнувших нудные груды,
печальные заросли чайной посуды,
ставочек, в котором ловил карасей
Улисс хитроумный – чудак Одиссей.
Но вдруг изменяется помыслов вече,
вступает в права свои мстительный вечер,
качается облако синего дня,
и месяц висит меж обтрепанных паддуг,
гудят поезда на стальных эстакадах,
сердца человечьи к зениту гоня.
Эпоха давно отошла от причала,
где душу, как барку рыбачью, качала
волна, просмоленная ночью до дна;
таите свои униженья и боли,
сидите на жестком и узком престоле,
в вас будет осанка монарха видна!
Гудят поезда на стальных эстакадах,
и вечер унижен и сдержанно сладок,
и полночь, как вещее сердце, темна.
«Сиротские зимы…»
Сиротские зимы
на голых бульварах Кольца,
на голых московских бульварах
сиротские зимы;
скажите — зачем я не мог
долбить эту роль,
бессловесную роль пантомимы.
Скажите – зачем я не мог:
ты не Бог…
Ну, конечно, не Бог…
Но все-таки, все-таки, всё же
я вас умоляю ответить, –
но ветви молчат, потому что их нет,
давно уничтожены ветви…
И ветер свистит – просто так, напрямик,
и хмурится снежная туча,
и снежную кровлю, как снежный парик,
дом на себя нахлобучил.
А может, давно уже умерли мы,
а может, и смерти нету.
Ведь нет же ветвей.
По тропинкам сиротской зимы
на саночках детских провозят чумную планету.
«Человек в плаще из пыли…»
Человек в плаще из пыли,
пара тусклых фонарей,
в голубом автомобиле
инкассатор у дверей,
и стоит вполоборота
Тимирязев костяной,
и Никитские ворота
в теплой вьюге крупяной.
Этот мир знаком от века –
пост, шашлычная, кино,
все причуды человека,
всё, что сердцем рождено.
Монумент, ученый гений,
и асфальта праздный лоск,
две доски для объявлений
и аптекарский киоск.
От любви и до коварства
всё постигну я душой,
только не сыщу лекарства
от тоски моей большой.
«Я увидел каменных обезьян…»
Я увидел каменных обезьян,
их снежок подтаявший лобызал,
и цвели трамвайные огоньки
у истоков сумеречной реки.
Белый город заревом полыхал, –
так смеется в бороду аксакал, –
я увидел каменных обезьян,
снегопада знаменье обуздал.
И опять трамвайные огоньки,
только годы дальние далеки;
никого не спрашивай: долог путь,
алой кровью крашена снега грудь!
«За окном моим город черен…»
За окном моим город черен,
за окном моим светел дым,
дым и город взысканы горем
за стеклянным окном моим.
И в туманности предрассветной
и в прозрачности вечеров
город бьется в тревоге тщетной,
и дрожит омертвевший кров.
Абажуры. Столы. Помарки.
И узоры бумажных стен, –
голубой огонь автосварки,
ослепляющий автоген.
В тротуары сырость впиталась.
До судьбы твоей три шага.
Утомительная усталость.
Керосиновая пурга.
«Мы с тобою горожане…»
Мы с тобою горожане,
мы не лезем на рожон:
этот город с гаражами
ярким пламенем зажжен.
Он – железный и янтарный,
он – оранжево-фонарный,
этот город, этот дым,
где успел я стать седым…
«Господу душу свою доверь…»
Господу душу свою доверь,
единому в лицах трех.
Снова, скрипя, отворяется дверь
в бред молодых дурех.
Господу душу свою доверь,
единому в лицах трех.
В чахлых садах не осенний вихрь,
в чахлых садах весна.
Муть и затменье в словах твоих,
сила их не ясна.
В чахлых садах не осенний вихрь,
в чахлых садах весна.
Вновь по заплеванным мостовым,
по тротуарам вброд.
Дождики ластятся к постовым,
льнет к витринам народ.
Вновь по заплеванным мостовым,
по тротуарам вброд.
Город, зачем мне твое лицо?
Разве песнь моя лебезит?
Вьется бульварное, вьется кольцо,
город – монофизит.
Город, зачем мне твое лицо?
Разве песнь моя лебезит?
Есть удивительные года,
удивительные тома.
Вслед за зимой приходит зима,
а не весна сама.
Есть удивительные года,
удивительные тома.
Боль – это если более ста
прожито долгих лет.