Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения — страница 21 из 31

что дорога людей и дорога комет

убегает, как встарь, никуда!

Снова вижу волну и мосты над волной,

снова вижу я город родной,

снова вижу я горе и темную тишь,

отчего же ты, сердце, не спишь?

«Этот город большой…»

Этот город большой

над рекой, в серебро и граниты окованной,

этот город большой

с горделивой душой,

этот город с печалью рискованной, –

этот воздух немой,

на заре зеленеющий,

этот ветер, сумой

и изгнанием веющий, –

тяжело

в этом каменном темном гробу

дожидаться

в свинцовом тумане,

в забытьи и в обмане,

скоро ль грянет архангел в трубу?!

Этот ласковый город

смертей и могил, –

где ты, где ты, крылатый летун Азраил,

где ты, где ты, посланец крылатый?

Что ты медлишь,

небесный оратай?

Не пора ль,

не пора ль

на орала мечи

в перековку пустить,

или, может быть, рано?

Эта ночь тяжела,

как рубцы ветерана,

так молчи,

ошалелое сердце,

молчи!

«Ах, туман, туман, туман…»

Ах, туман, туман, туман,

в старом городе туман,

и троллейбусы во сне,

будто рыбины на дне, –

и огней, огней не счесть,

это всё в тумане есть,

но размыты все они,

эти самые огни.

Ах, туман, туман, туман,

разойтись бы по домам, –

но сквозь горе и беду

я веду тебя, веду…

БЕЛАЯ ТЬМА

Есть на свете путешествия

неподвижности немой,

поединки сумасшествия

с непроглядной снежной тьмой.

Как потом из теплой комнаты,

из затишья духоты

выйти в те слепые омуты,

где плутали я да ты?

Фонари над белой заметью,

над киосками – судьба.

Прямо в небо вбилась замертво

черномазая труба.

По ее скобам-приступочкам

в небо трепетное лезь, –

хрупким ангельским халупочкам

открывайся с маху весь!

До последнего пришествия

снегом физию умой

в час ночного сумасшествия –

поединка с белой тьмой.

«Душа моя, пока ты спишь…»

Душа моя, пока ты спишь,

устав от пней и кочек,

в прихожей вьется, как дервиш,

глухой электросчетчик.

Ты спишь. Видений череда,

как на киноэкране.

Чуть слышно булькает вода

на кухне в медном кране.

Чуть слышно булькает вода

на кухне в медном кране.

Ток наполняет провода.

Мы знаем всё заране.

Пока мы спим, нам снятся сны

особого покроя,

томленья льдистой крутизны,

беспамятство героя.

Сочится стужа на авось

сквозь щели и зазоры,

и лунный свет сочится сквозь

морозные узоры.

И месяц за окном моим

колеблется сурово,

как шестикрылый серафим

на перепутьях слова.

«Я вижу город под дождем…»

Я вижу город под дождем.

Он так спешит тоской насытить

тревогу маленьких соитии,

осенней пошлости объем.

Я вижу город – дымка льда

плывет над крышами слепыми,

он весь похож на Божье имя

и на другие города.

Я вижу город – и его

не уподобил бы сюите,

звенящей много деловитей,

чем детских музык торжество!

В тумане мокрых странных крыш

он говорит с полуживыми,

он весь похож на Божье имя, —

быть может, ты его простишь!

«Бесплотные буркалы вяленой рыбы…»

Бесплотные буркалы вяленой рыбы,

копченого сига безрадостный вздох:

ты плачешь, природа, – так плакать могли бы

веков отошедших угрюмые глыбы,

корявые дольмены давних эпох,

иль бочка, в которой ни циник, ни стоик

не стал бы прописываться и проживать,

следы циклопических грузных построек,

лукавой Калипсо глухая кровать!

Познаний исчезнувших нудные груды,

печальные заросли чайной посуды,

ставочек, в котором ловил карасей

Улисс хитроумный – чудак Одиссей.

Но вдруг изменяется помыслов вече,

вступает в права свои мстительный вечер,

качается облако синего дня,

и месяц висит меж обтрепанных паддуг,

гудят поезда на стальных эстакадах,

сердца человечьи к зениту гоня.

Эпоха давно отошла от причала,

где душу, как барку рыбачью, качала

волна, просмоленная ночью до дна;

таите свои униженья и боли,

сидите на жестком и узком престоле,

в вас будет осанка монарха видна!

Гудят поезда на стальных эстакадах,

и вечер унижен и сдержанно сладок,

и полночь, как вещее сердце, темна.

«Сиротские зимы…»

Сиротские зимы

на голых бульварах Кольца,

на голых московских бульварах

сиротские зимы;

скажите — зачем я не мог

долбить эту роль,

бессловесную роль пантомимы.

Скажите – зачем я не мог:

ты не Бог…

Ну, конечно, не Бог…

Но все-таки, все-таки, всё же

я вас умоляю ответить, –

но ветви молчат, потому что их нет,

давно уничтожены ветви…

И ветер свистит – просто так, напрямик,

и хмурится снежная туча,

и снежную кровлю, как снежный парик,

дом на себя нахлобучил.

А может, давно уже умерли мы,

а может, и смерти нету.

Ведь нет же ветвей.

По тропинкам сиротской зимы

на саночках детских провозят чумную планету.

«Человек в плаще из пыли…»

Человек в плаще из пыли,

пара тусклых фонарей,

в голубом автомобиле

инкассатор у дверей,

и стоит вполоборота

Тимирязев костяной,

и Никитские ворота

в теплой вьюге крупяной.

Этот мир знаком от века –

пост, шашлычная, кино,

все причуды человека,

всё, что сердцем рождено.

Монумент, ученый гений,

и асфальта праздный лоск,

две доски для объявлений

и аптекарский киоск.

От любви и до коварства

всё постигну я душой,

только не сыщу лекарства

от тоски моей большой.

«Я увидел каменных обезьян…»

Я увидел каменных обезьян,

их снежок подтаявший лобызал,

и цвели трамвайные огоньки

у истоков сумеречной реки.

Белый город заревом полыхал, –

так смеется в бороду аксакал, –

я увидел каменных обезьян,

снегопада знаменье обуздал.

И опять трамвайные огоньки,

только годы дальние далеки;

никого не спрашивай: долог путь,

алой кровью крашена снега грудь!

«За окном моим город черен…»

За окном моим город черен,

за окном моим светел дым,

дым и город взысканы горем

за стеклянным окном моим.

И в туманности предрассветной

и в прозрачности вечеров

город бьется в тревоге тщетной,

и дрожит омертвевший кров.

Абажуры. Столы. Помарки.

И узоры бумажных стен, –

голубой огонь автосварки,

ослепляющий автоген.

В тротуары сырость впиталась.

До судьбы твоей три шага.

Утомительная усталость.

Керосиновая пурга.

«Мы с тобою горожане…»

Мы с тобою горожане,

мы не лезем на рожон:

этот город с гаражами

ярким пламенем зажжен.

Он – железный и янтарный,

он – оранжево-фонарный,

этот город, этот дым,

где успел я стать седым…

«Господу душу свою доверь…»

Господу душу свою доверь,

единому в лицах трех.

Снова, скрипя, отворяется дверь

в бред молодых дурех.

Господу душу свою доверь,

единому в лицах трех.

В чахлых садах не осенний вихрь,

в чахлых садах весна.

Муть и затменье в словах твоих,

сила их не ясна.

В чахлых садах не осенний вихрь,

в чахлых садах весна.

Вновь по заплеванным мостовым,

по тротуарам вброд.

Дождики ластятся к постовым,

льнет к витринам народ.

Вновь по заплеванным мостовым,

по тротуарам вброд.

Город, зачем мне твое лицо?

Разве песнь моя лебезит?

Вьется бульварное, вьется кольцо,

город – монофизит.

Город, зачем мне твое лицо?

Разве песнь моя лебезит?

Есть удивительные года,

удивительные тома.

Вслед за зимой приходит зима,

а не весна сама.

Есть удивительные года,

удивительные тома.

Боль – это если более ста

прожито долгих лет.