Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения — страница 24 из 31

поцелуями руки покрою.

Не нужны мне чужие края,

не гляди отстранённо и чуждо,

мне нужна только дружба твоя,

а, быть может, не только дружба.

Я к ногам твоим упаду,

а потом возвратятся птицы,

и написанное на роду

обязательно совершится.

Пусть вдали от моей земли

плещет крыльями Дева-Обида,

сизогрудые журавли

возвратятся из Порт-Саида.

«Мы все одной планеты дети, одной орбиты сыновья…»

Мы все одной планеты дети, одной орбиты сыновья, –

зачем нам жить на черном свете, когда мы все одна семья?

Нам жизнь дана – что спорить с нею, зачем сжигать ее сады?

Не лучше ль, нежности нежнее, глядеться в зеркало воды?

Ведь в каждой улице ледащей, где россыпь звездного пшена,

со всей отвагой настоящей Вселенная отражена.

И от заката до рассвета вершится жизни вечный суд,

и в ручейках земного лета миры надзвездные бегут.

И, в россыпь августа уставясь, всем постигаем естеством,

что сами мы – Вселенной завязь – земного мира твердый ствол!

«В час пробужденья – насыщалась…»

В час пробужденья – насыщалась

серебряная тишина, –

струилась музыкой луна

и в горнице томилась жалость, –

мне показалось, что во тьме

журчали песенные реки –

и сердцу слышалось: Навеки… –

навеки в пестрой кутерьме,

как в смутном соннике Задеки.

И я вставал. И, полосат,

струился тент по жестким палкам,

в быту ни шатком и ни валком…

И я вставал. И слышал сад.

Я повторял сто тысяч слов,

топорщил жизни спелый колос, –

и слушал сад, и слышал голос

бессмертных диво-соловьев.

Был вечер дивно-полосат,

и в мире вдохновлялось Диво, –

и было все, как свет, правдиво, –

и я вставал. И слушал сад.

«Все человечество легко любить…»

Все человечество легко любить,

легко перечислять, являя прыть,

архипелаги, и моря, и реки, –

попробуйте-ка нежность воплотить

(для пробы, ну, для смеха, может быть)

в одном конкретном человеке.

В мужчине (если в женском естестве

явились вы на этот пир всесветный)

иль в некой бабе, женщине конкретной,

коль вы мужчина с дурью в голове.

Пытайтесь для начала полюбить

все пошлые изъяны и огрехи,

всех огорчений горестные вехи,

и смех в печали и печали в смехе,

все неуспехи… скорби, может быть,

поймите. Привыкайте. Не хамите.

Сначала единицу полюбите,

а человечество легко любить.

«Верую, Боже, верую…»

Верую, Боже, верую,

слышишь, зову – веди!

Верую в небо серое,

в сумрачные дожди, –

верую в солнце малое,

в смертную духоту,

в жизнь по-иному шалую,

в злую ее тщету.

Сам себя не пожалую,

сам себя не прочту!

Из «Стихов о Достоевском»

Удивительно, что в прозаической

второй половине века,

когда во всем царствовал

голый финансовый расчет, –

когда сооружались мосты и проводились

железные дороги (в просторечье – чугунки),

миру был явлен вот такой гений

во образе нищего и разухабистого писаки!

Удивительно, что его вдохновляла

рулетка и скотопригоньевские закоулки,

и какие-то там юродивые и хромоножки, –

отчего же и почему все это было именно так?

Видимо, в этом была какая-то закономерность,

ибо вслед за ним –

на не столь уж большом историческом расстоянии

появились разнообразные Шостаковичи

и поперли собакой по клавишам

и в скрипичном пиччикато диссонанса, –

видимо, в этом была некая сермяжная правда!

«В дебрях фразы, немых и кромешных…»

В дебрях фразы, немых и кромешных

в пущах слов, обретенных в бою,

переводчик, как дрозд-пересмешник,

канитель затевает свою.

Он выводит из плена фонемы,

их влечет сквозь леса торжества,

и уже не темны и не немы

получившие голос слова.

Переводческой музе поверьте,

ведь она прямодушно-честна,

и наречья спасает от смерти,

пробуждает от вечного сна,

Вьется время, как лист шелестящий,

храбрость борется с духами зла;

по ресницам красавицы спящей

золотая слеза проползла!

«Есть музыка зимы – она еще ясней…»

Есть музыка зимы – она еще ясней,

еще безжалостней подводит счет потерям:

есть музыка зимы – прислушаемся к ней,

поверим ей на слух, иль на слово поверим.

Есть музыка зимы – и ветер невпопад,

и ветер наугад колеблет струны арфы,

есть музыка зимы – и с мертвых эстакад

сползают поезда, как гарусные шарфы.

Есть музыка зимы – задумчивый рассказ

о дружбе, о любви, о вспыхнувшей соломе –

морозная весна твоих разумных глаз

и брови строгие в мальчишеском изломе.

Есть музыка зимы – невнятная, как речь,

как лепет милых уст перед разлукой самой,

есть музыка зимы – и мы хотим сберечь

ее печальный лоб и рот ее упрямый.

Есть музыка зимы, есть музыка зимы,

и если бы я мог начать опять сначала,

то я бы попросил, чтоб музыка зимы

над комнатой моей по-прежнему звучала!

«Неповторимые слова…»

Неповторимые слова.

Над пепельницей кольца дыма.

Всё трын-трава, всё трын-трава,

одна душа неповторима!

Уходит синий, синий дым,

под потолком витают кольца, –

неуловим, неповторим,

кадильный облик богомольца.

Они растаяли давно.

Их нет – они за гранью слова.

Я распахнул свое окно

в ночную тьму болиголова!

«Нам не о чем с тобою говорить!..»

Нам не о чем с тобою говорить!

Опять зима плетет свои шарады,

и вновь поземок конные отряды

являют неожиданную прыть.

И скачет ветер – шашки наголо! –

по гладкому асфальту мирозданья,

и отдыхают вдумчивые зданья:

бетон, гранит, зеркальное стекло.

Лети, моя душа, лети, лети!

Лети, конька любимого седлая,

туманная, бесплодная и злая,

тасуя все дороги и пути.

Являют неожиданную прыть

отряды несмолкающих поземок, –

нам не о чем с тобою говорить,

пока ледок под каблуками ломок!

ВЕЧНЫЙ ТРАНЗИТ

Зарево полнеба охватило,

сосны в нафталиновом снегу,

и гудят-гудят локомотивы

на недостижимом берегу:

нарушая строгие уставы,

по суставам раскромсав мосты,

стонут большегрузные составы

в топях допотопной пустоты.

Разве в полночь вечного транзита

вы совсем не сможете найти

на зернистых гранях антрацита

отраженья млечного пути.

Вас не ждут отрады и услады, –

человек не только человек, –

злые паровозные бригады

не смыкают покрасневших век.

Не овеет ветер легковейный

камни водокачечных твердынь;

ржавая тропа узкоколейной

убегает в черную Чердынь.

Возникает из вагонной скуки

облик присягнувшего грозе,

паклей отирающего руки

машиниста в рыжем картузе.

Семафор берет наизготовку,

спит заиндевелый телеграф,

изнывает автоблокировка,

еле столкновенья не проспав,

и в ветвях солидно-седовласой,

бобриком подстриженной хвои

извивается слепая насыпь,

злая как бессонницы твои.

Хочется казаться очень грустным

и, платочком помахав толпе,

вторгнуться в обитое линкрустом

душное двуспальное купе,

хочется в перекрещеньях линий

не плутать, не путаться, пока

нашу душу тешит синий-синий

близорукий светец ночника.

Только бегунков скороговорка,

да почти оконченный роман,

да трепещет репсовая шторка,

отметая стужу и туман,

да дрожат консервные жестянки –

лярд, заокеанские дары,

да полуседые полустанки

медленно выходят из игры.

Это вьюга, словно мост сквозная,

и печаль невиданных земель,

это стужа без конца и края

и привал за тридевять недель,

это вовсе не сыскать привала

и тоннель над самой головой,

это чад теплушечных мангалов,

это ветер, ветер ветровой,

это ветер, ветер богомольный,

это боль – едва лишь рассвело,

это суета Первопрестольной,

это безымянное село,

это небыль, убыль или прибыль –

всё равно мотаться в пустоте,

и почти накликанная гибель

на пятьсот шестнадцатой версте.

ВЕЛИКИЙ САННЫЙ ПУТЬ

Забыть. Простить. Потом заснуть.

Узнать ночного бога.

Течет великий санный путь,

метельная дорога.

Скрипят полозья. Ноет грудь.

В груди горит тревога.

Течет великий санный путь,

метельная дорога.

Забыть. Простить. Не в этом суть,

хоть жить не так уж много!