Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения — страница 6 из 31

любимая нынче больна.

И скованы реки, и веки в движенье,

и прочно забыт ледостав,

и два отраженья – чужих отраженья

летят по чугунным мостам.

Мосты! Вы знавали скрипенье полозьев

и грохот военных музык!

Чугун обжигает на лютом морозе,

лизни – и примерзнет язык.

Топорики, дротики, римские каски,

ворота с чугунным зверьем, –

а есть еще метод блуждающей маски,

технический киноприем.

И снова в ленивом, в уклончивом,

в женском ресницы мои прикурнут,

и восемь вагонов, вспорхнув на Смоленском,

на Киевском в землю нырнут.

Я заполночь с Курского в Харьков уеду,

бежав ледяного огня,

и восемь вагонов по снежному следу

в Подольске нагонят меня.

И снова почудится или приснится…

И снова припомнятся мне

устало опущенные ресницы

и руки на простыне.

А в Харькове одурь, а в Харькове отдых,

там сердца заплеванный крин

забыт меж хвощами морозных разводов

на стеклах январских витрин!

Зима зазывала, цвела, тормошила,

визжала, снежа рубежи:

жужжи, бормашина, жужжи, бормашина,

жужжи, бормашина, жужжи!

Зима завязала, свела, развязала,

зима задышала в лицо:

одиннадцать нерасторжимых вокзалов

меня заключили в кольцо.

Где город искомый, где город родимый?

В другом проброжу дотемна.

В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,

любимая нынче больна.

КОГДА ПАВОДКОМ ПАХНЕТ ТРАВА

Этих черных ночей чернота,

чернота этих черных ночей,

и умытых огней череда,

и вечерних рубинов ручей,

– за углом, там, где дом

с длинным номером четырехзначным,

можно образ признать неудачным,

но дышать этим тминным теплом,

за углом.

За углом, где дыханье морей

отдаленных почти уловимо,

где еще не совсем пантомима,

а театр золотых якорей;

за углом, где дыханье морей

отдаленных почти уловимо.

Крышей дома ладони сложи,

крышей теплого зимнего дома,

где готовы пылать, как солома,

отдаленных ночей рубежи;

крышей дома ладони сложи,

крышей теплого дивного дома,

дымного дома.

Розоваты ладони твои

над моей стосвечовой лампадой, –

сердце, в бездну доверчиво падай

и не ведай о смутной любви, –

розоваты ладони твои

над моей стосвечовой лампадой.

Этажи, этажи, этажи, –

где-то в море хребет волнолома, –

и готовы вспорхнуть, как солома,

дни, что свежестью ранней свежи;

так былое с грядущим свяжи,

чтобы не было счастью излома!

Ах, как холоден он, волнолом,

спозаранку, – и как это странно, –

словно челюсти левиафана

кто-то темным одел серебром, —

ах, как холоден он, волнолом,

в сыроватых объятьях тумана!

Как пространство от влаги туманно, –

прикоснись ко мне диким жезлом,

испытай мою жизнь на излом,

замахнись палашом пехлевана;

как пространство от влаги туманно, –

так раздвинь эту влагу веслом…

Паруса, паруса, паруса, –

парусины красивая поросль,

а судьба – это вместе иль порознь,

на полвека иль четверть часа,

а судьба – это вечная скорость,

паруса, паруса, паруса…

Паруса – это звон в тетиве,

паруса – это зов издалека, –

в зазеркальи, в зеленой траве

перстенек золотого упрека,

а трава – вот такой гущины,

а трава – вот такой вышины,

и – коси, не коси ее вовсе –

вечным шелестом прелесть шумна,

когда паводком пахнет трава, –

всей душой к переменам готовься,

когда паводком пахнет трава!

Милый друг, по путям торжества

возвратись к этим пепельным ивам,

воротись к этим вербам тоскливым,

к этим дельтам в сто два рукава

и протокам как свет прихотливым, –

будь счастливым над вешним разливом, –

постарайся казаться счастливым,

когда паводком пахнет трава!

Когда паводком пахнет трава,

мое сердце стучит, как телега,

по проселкам земного ночлега,

возле дельты в сто два рукава, —

научись же молчанью ночлега,

когда паводком пахнет трава.

День вступает в слепые права,

ночь прозренья уже за плечами, –

вьется хлопьями влага молчанья

возле дельты в сто два рукава, –

и слова, растеряв свою спесь,

вдруг становятся полой водою,

вдруг становятся теплой ладонью,

вдруг становятся тонкой латунью

и бренчат, завлекая колдунью,

когда паводком пахнет трава.

Ах, колдунья моя, ты права, ты права,

словно серп новолунья;

ты сперва – как аккорд семиструнья,

а потом – как ночная молва,

ты – как вечность без грубых затей,

без какой-то тревоги постылой,

ты – как мальвы Украйны моей,

как подсолнухи родины милой.

Есть права у грамматики дошлой

и у сердца есть тоже права, –

пусть истоптана эта трава

микропористой резвой подошвой,

пусть в окурках трава, и в чаду,

и в осколках, подобных алмазу, –

обрываю последнюю фразу,

неподвластный земному экстазу,

повинуясь иному приказу,

в клочья темную рву полуфразу…

Потому что никчемны слова…

В клочья рву эту смутную фразу,

постигая все истины сразу,

когда паводком пахнет трава.

ГОЛЛАНДЕЦ ЛЕТУЧИЙ

Опьяни меня цепкою тучей,

нежной болью меня опьяни!

Я не твой – я голландец летучий,

не такой, как они.

И пускай эти строки корявы,

но, главу не подставив мечу,

не ищу я надежды и славы,

только верности женской ищу!

Я плыву сквозь фарфор шоколадниц,

полупризрачный сон-снеговей,

крепкоскулый усатый голландец

неких полуиспанских кровей.

И неважно, в каком я колете,

и в какую я кожу зашит,

и в какие рыбацкие сети

мой корабль опуститься спешит.

Я на рейде. Опутанный бытом.

Будто нищий, поэт иль бандит.

Лишь наяда под острым бушпритом

в мои зоркие очи глядит.

В пляске радуг, причуд и созвучий

протекут мои утлые дни.

Я не твой – я голландец летучий,

не такой, как они!

И в своей разрушительной боли

я лечу на торосы и льды,

неприкаянный шут поневоле

иль Скитальчество Чистой Воды.

Милый друг, за рассветною тучей

расточатся угрюмые дни.

Я твой муж, я – голландец летучий,

не такой, как они.

Погляди, как, волны не касаясь,

повинуясь ночному лучу,

не раскаиваясь и не каясь,

выше пены, как глиссер, лечу!

И покамест я не на приколе,

и пока не на дне я морском,

неприкаянность яростной боли

не уляжется в сердце мужском.

В недрах этой галеры шатучей

ты души моей не схорони.

Я не твой – я голландец летучий,

не такой, как они.

Между мной и тобой – поколенья.

Не кляни ж мою душу, сестра.

Мы с тобой – золотые поленья

одного голубого костра.

И когда-нибудь, в прошлое канув,

я скажу, никого не кляня.

– На высоком костре океанов

без зазренья сожгите меня!

«Захлопнули дверцу…»

Захлопнули дверцу

и взмыли в лазурь,

а женское сердце

осталось внизу,

и губы без дрожи

в изгибе витом,

и взлетных дорожек

упругий бетон.

А там за оконцем –

лазурная мгла

обрушена солнцем

на ребра крыла,

и, грузно вгрызаясь

в шатер темноты,

колесам на зависть,

рокочут винты.

Повисли колеса

под фермой руля,

и каплями плесов

покрыта земля,

и мир одинаков,

наивен и груб

в макетах бараков,

градирен и труб.

Когда бы, когда бы,

когда б ты была,

как липы и грабы,

сильна и светла,

чтоб в сердце своем

воплотить благодать,

чтоб только вдвоем

и грустить, и страдать,

чтоб розовым плесом

в рассветную муть

к свинцовым колесам

беспечно прильнуть.

НАВЗИКАЯ

Когда во мне взыграет ретивое,

из мартовских томлений возникая,

мы встретимся, и я тебе присвою

медлительное имя Навзикая.

Оно звучит печально и напевно,

изысканно и чуждо — и, однако,

его носила юная царевна,

отрада среброкудрого феака.

А ты милей, и праведней, и краше,

а ты – неутоленная истома,

а ты, наверно, Нюра или Маша,

или Тамара, в просторечьи Тома.

А ты не уподобишься царевне