любимая нынче больна.
И скованы реки, и веки в движенье,
и прочно забыт ледостав,
и два отраженья – чужих отраженья
летят по чугунным мостам.
Мосты! Вы знавали скрипенье полозьев
и грохот военных музык!
Чугун обжигает на лютом морозе,
лизни – и примерзнет язык.
Топорики, дротики, римские каски,
ворота с чугунным зверьем, –
а есть еще метод блуждающей маски,
технический киноприем.
И снова в ленивом, в уклончивом,
в женском ресницы мои прикурнут,
и восемь вагонов, вспорхнув на Смоленском,
на Киевском в землю нырнут.
Я заполночь с Курского в Харьков уеду,
бежав ледяного огня,
и восемь вагонов по снежному следу
в Подольске нагонят меня.
И снова почудится или приснится…
И снова припомнятся мне
устало опущенные ресницы
и руки на простыне.
А в Харькове одурь, а в Харькове отдых,
там сердца заплеванный крин
забыт меж хвощами морозных разводов
на стеклах январских витрин!
Зима зазывала, цвела, тормошила,
визжала, снежа рубежи:
жужжи, бормашина, жужжи, бормашина,
жужжи, бормашина, жужжи!
Зима завязала, свела, развязала,
зима задышала в лицо:
одиннадцать нерасторжимых вокзалов
меня заключили в кольцо.
Где город искомый, где город родимый?
В другом проброжу дотемна.
В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,
любимая нынче больна.
КОГДА ПАВОДКОМ ПАХНЕТ ТРАВА
Этих черных ночей чернота,
чернота этих черных ночей,
и умытых огней череда,
и вечерних рубинов ручей,
– за углом, там, где дом
с длинным номером четырехзначным,
можно образ признать неудачным,
но дышать этим тминным теплом,
за углом.
За углом, где дыханье морей
отдаленных почти уловимо,
где еще не совсем пантомима,
а театр золотых якорей;
за углом, где дыханье морей
отдаленных почти уловимо.
Крышей дома ладони сложи,
крышей теплого зимнего дома,
где готовы пылать, как солома,
отдаленных ночей рубежи;
крышей дома ладони сложи,
крышей теплого дивного дома,
дымного дома.
Розоваты ладони твои
над моей стосвечовой лампадой, –
сердце, в бездну доверчиво падай
и не ведай о смутной любви, –
розоваты ладони твои
над моей стосвечовой лампадой.
Этажи, этажи, этажи, –
где-то в море хребет волнолома, –
и готовы вспорхнуть, как солома,
дни, что свежестью ранней свежи;
так былое с грядущим свяжи,
чтобы не было счастью излома!
Ах, как холоден он, волнолом,
спозаранку, – и как это странно, –
словно челюсти левиафана
кто-то темным одел серебром, —
ах, как холоден он, волнолом,
в сыроватых объятьях тумана!
Как пространство от влаги туманно, –
прикоснись ко мне диким жезлом,
испытай мою жизнь на излом,
замахнись палашом пехлевана;
как пространство от влаги туманно, –
так раздвинь эту влагу веслом…
Паруса, паруса, паруса, –
парусины красивая поросль,
а судьба – это вместе иль порознь,
на полвека иль четверть часа,
а судьба – это вечная скорость,
паруса, паруса, паруса…
Паруса – это звон в тетиве,
паруса – это зов издалека, –
в зазеркальи, в зеленой траве
перстенек золотого упрека,
а трава – вот такой гущины,
а трава – вот такой вышины,
и – коси, не коси ее вовсе –
вечным шелестом прелесть шумна,
когда паводком пахнет трава, –
всей душой к переменам готовься,
когда паводком пахнет трава!
Милый друг, по путям торжества
возвратись к этим пепельным ивам,
воротись к этим вербам тоскливым,
к этим дельтам в сто два рукава
и протокам как свет прихотливым, –
будь счастливым над вешним разливом, –
постарайся казаться счастливым,
когда паводком пахнет трава!
Когда паводком пахнет трава,
мое сердце стучит, как телега,
по проселкам земного ночлега,
возле дельты в сто два рукава, —
научись же молчанью ночлега,
когда паводком пахнет трава.
День вступает в слепые права,
ночь прозренья уже за плечами, –
вьется хлопьями влага молчанья
возле дельты в сто два рукава, –
и слова, растеряв свою спесь,
вдруг становятся полой водою,
вдруг становятся теплой ладонью,
вдруг становятся тонкой латунью
и бренчат, завлекая колдунью,
когда паводком пахнет трава.
Ах, колдунья моя, ты права, ты права,
словно серп новолунья;
ты сперва – как аккорд семиструнья,
а потом – как ночная молва,
ты – как вечность без грубых затей,
без какой-то тревоги постылой,
ты – как мальвы Украйны моей,
как подсолнухи родины милой.
Есть права у грамматики дошлой
и у сердца есть тоже права, –
пусть истоптана эта трава
микропористой резвой подошвой,
пусть в окурках трава, и в чаду,
и в осколках, подобных алмазу, –
обрываю последнюю фразу,
неподвластный земному экстазу,
повинуясь иному приказу,
в клочья темную рву полуфразу…
Потому что никчемны слова…
В клочья рву эту смутную фразу,
постигая все истины сразу,
когда паводком пахнет трава.
ГОЛЛАНДЕЦ ЛЕТУЧИЙ
Опьяни меня цепкою тучей,
нежной болью меня опьяни!
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они.
И пускай эти строки корявы,
но, главу не подставив мечу,
не ищу я надежды и славы,
только верности женской ищу!
Я плыву сквозь фарфор шоколадниц,
полупризрачный сон-снеговей,
крепкоскулый усатый голландец
неких полуиспанских кровей.
И неважно, в каком я колете,
и в какую я кожу зашит,
и в какие рыбацкие сети
мой корабль опуститься спешит.
Я на рейде. Опутанный бытом.
Будто нищий, поэт иль бандит.
Лишь наяда под острым бушпритом
в мои зоркие очи глядит.
В пляске радуг, причуд и созвучий
протекут мои утлые дни.
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они!
И в своей разрушительной боли
я лечу на торосы и льды,
неприкаянный шут поневоле
иль Скитальчество Чистой Воды.
Милый друг, за рассветною тучей
расточатся угрюмые дни.
Я твой муж, я – голландец летучий,
не такой, как они.
Погляди, как, волны не касаясь,
повинуясь ночному лучу,
не раскаиваясь и не каясь,
выше пены, как глиссер, лечу!
И покамест я не на приколе,
и пока не на дне я морском,
неприкаянность яростной боли
не уляжется в сердце мужском.
В недрах этой галеры шатучей
ты души моей не схорони.
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они.
Между мной и тобой – поколенья.
Не кляни ж мою душу, сестра.
Мы с тобой – золотые поленья
одного голубого костра.
И когда-нибудь, в прошлое канув,
я скажу, никого не кляня.
– На высоком костре океанов
без зазренья сожгите меня!
«Захлопнули дверцу…»
Захлопнули дверцу
и взмыли в лазурь,
а женское сердце
осталось внизу,
и губы без дрожи
в изгибе витом,
и взлетных дорожек
упругий бетон.
А там за оконцем –
лазурная мгла
обрушена солнцем
на ребра крыла,
и, грузно вгрызаясь
в шатер темноты,
колесам на зависть,
рокочут винты.
Повисли колеса
под фермой руля,
и каплями плесов
покрыта земля,
и мир одинаков,
наивен и груб
в макетах бараков,
градирен и труб.
Когда бы, когда бы,
когда б ты была,
как липы и грабы,
сильна и светла,
чтоб в сердце своем
воплотить благодать,
чтоб только вдвоем
и грустить, и страдать,
чтоб розовым плесом
в рассветную муть
к свинцовым колесам
беспечно прильнуть.
НАВЗИКАЯ
Когда во мне взыграет ретивое,
из мартовских томлений возникая,
мы встретимся, и я тебе присвою
медлительное имя Навзикая.
Оно звучит печально и напевно,
изысканно и чуждо — и, однако,
его носила юная царевна,
отрада среброкудрого феака.
А ты милей, и праведней, и краше,
а ты – неутоленная истома,
а ты, наверно, Нюра или Маша,
или Тамара, в просторечьи Тома.
А ты не уподобишься царевне