Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения — страница 7 из 31

и церемонно поведешь плечами, –

«что в имени тебе моем», как древле

чрезмерно любопытным отвечали.

А дома засыпают домочадцы,

и снова наступает миг разлуки,

а я бы мог смолчать и отмолчаться,

до боли сжав твои глухие руки.

И больше нет ни радуг и ни зарев,

и больше нет сердец неугомонных,

и мне сигнализирует фонарик

последнего из четырех вагонов.

МАРИЯ

Там, где меркнут огни городские,

я листаю волну и прибой.

Маня, Маша, Маруся, Мария,

весь я полон, Мария, тобой.

О тебе в испытаньях тревожных

плачет круг золотых фонарей,

и к тебе атеист и безбожник

обращается с песней своей.

И в какой научился он школе –

он, пожалуй, не знает и сам –

этой песни молитвенный колер

посвящать твоим кротким глазам?

Как впервые, иль там не впервые,

как осенних лесов Златоуст,

кареглазое имя Мария

сердцем вымолвил в пламенный куст?

Там, где меркнут огни городские,

обрывается ветер тайком;

ты – Мария, Мария, Мария,

как маяк над судьбой и песком.

Мы у жизни немногого просим,

только чтоб копошилась, как мышь,

эта зябкая зимняя осень

в шелухе пожелтевших афиш.

И чтоб там, где четыре стихии

и над морем – бульвар городской,

ты, Мария, Мария, Мария,

укрощала их тонкой рукой.

Теплоходы растают в тумане,

в каботаж уплывут катера,

но каких заклинаний словами

может сдвинуться эта гора,

где гудят все четыре стихии,

где мы сдержанной страсти рабы,

где заветное имя Марии –

будто смерть иль веленье судьбы?

ЕЩЕ ПОЛЬСКА НЕ СГИНЕЛА

И поглядев, как глядят олени,

и посопев, как сопят мальчишки,

лицом уткнуться в твои колени

и плакать, плакать без передышки.

Ты повзрослела, остепенилась,

тебя заели дневные нужды.

Любовь по-польски зовется «милость»,

поляки тоже любви не чужды.

Ты кареглаза, но мне не внове,

что сквозь прожилок большие числа

течет и капля шляхетской крови,

голубоглазой как воды Вислы.

О, только б руку, о, только б пальцы,

о, только б пальцы, о, только б руку!

Молю, подруга, пойми и сжалься,

прости и сжалься, моя подруга.

Вдвоем с тобою – чудесный кворум,

но я не воин, не муж отваги,

я не Костюшко и не Суворов,

я не бряцаю ключами Праги,

а в нарушенье этикета

всхожу на Чертов Мост желанья,

моя дивчина, моя кобьета,

мое томленье и упованье!

«Горы Кавкасиони стали совсем седыми…»

Горы Кавкасиони стали совсем седыми,

горы Кавкасиони – как паруса в тумане.

Я повторяю имя, выдуманное имя:

Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани.

Я и не знаю, право, что мне всего дороже.

Я и не знаю, право; но и доселе любы

дугообразные брови, смуглая нежность кожи,

полупрезрительно сжатые, злые сухие губы.

Ты ли ко мне подкралась, я ли к тебе по-лисьи,

мы ль обнялись впервые под раскаленным небом?

Да и могло ль всё это произойти в Тбилиси,

в городе превращений, в том, где я вовсе не был?

Злые сухие губы, локоны, как волокна,

горы Кавкасиони, зов кораблей в тумане.

Боже, какое солнце ломится в наши окна,

Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани!

Этого не забудешь, этого нет беззаветней,

эти воспоминанья благостны и нетленны.

Было ли это, нет ли? К солнцу ль тянулись ветви

иль по ночам покрывались прозеленью Селены?

Знаешь, ведь я хороший, чистый, белее крина,

что же ты в мою душу смотришь глазами лани?

Я же тебя придумал, я ж вас придумал, Нина,

я ж вас придумал, Нина Давыдовна Гвелисиани!

«СВИСС МЭЙД»

Твои глаза такие карие,

ресницы – перекличка флейт.

А время делают в Швейцарии:

«Свисс мэйд».

Сверкают выпуклыми линзами

голубоглазые очки,

склоняются над механизмами

женевские часовщики.

Склоняются над циферблатами,

наводят блик на круг:

беспрекословней ультиматума

движенья умудренных рук.

Мы сквозь мерцающие просеки

на узких лыжах проскользим, –

круговращаются колесики,

вгрызаясь в толщу русских зим.

Но за метелицей метелица

промчится в памяти людской,

пока пурга не перемелется,

не станет снежною мукой.

Покамест хлопья ноздреватые

не превратятся в зыбь и хлябь,

пока веселые оратаи

не взмечут утреннюю зябь.

И зимы врозь… чернеет остов их:

им нужен снег, как нервам бром.

Но увядает медь волос твоих,

овеянная серебром.

Но потускнели темно-карие

и смолкла перекличка флейт.

А время делают в Швейцарии:

«Свисс мэйд».

«Пела прелестная юная женщина…»

Пела прелестная юная женщина,

пела с открытой эстрады в саду,

чуточку нагло, немного застенчиво,

людям в забаву, себе на беду.

Глядя в партер, как в огромное зеркало,

голое вздергивала плечо,

каждое русское слово коверкала,

но становилась милее еще.

Ведь от Варшавы до Клязьмы и Сетуни

были мы все от нее без ума,

и показалось нам, что с кастаньетами

к нам приближается Нежность сама.

Нежность беспечная, резвая, краткая,

тополя нежность и нежность ольхи,

нежность, с которой, склонясь над тетрадками,

в юности мы сочиняли стихи.

Женская нежность в ее неизбежности,

сколько в ней было любви и тепла,

сколько в ней было покорной мятежности,

страсти, тревоги, сожженной дотла!

Стала листва серебриться на тополе,

в кроне запутался дальний рассвет.

Громко, отчаянно люди захлопали,

и поклонилась певица в ответ.

Нет, не заморской изысканной новости

яростно рукоплескали они:

нежности – той, что нужнее суровости,

нежности – той, что бессмертью сродни.

ПЕЧАЛЬ СТЕКЛА ПО АМАЛЬГАМЕ

Любви не верь,

не верь тревоге,

ты только зверь

с большой дороги.

Ты только мгла,

над городами

печаль стекла

по амальгаме.

Ты видишь свет

на небе вещем:

тропе побед

мы рукоплещем.

Тропе утрат,

тропе страданий

судьбе отрад

и назиданий.

Живи, живи,

любви не веря,

смешной любви

ночного зверя!

СИНИЙ ВЕЧЕР

Синий вечер за окном,

за окном снега, –

а у нас есть теплый дом:

тех, кто нынче в доме том,

не страшит пурга.

Синий вечер за окном.

Синяя пурга.

«Понимаешь, я твой номер…»

Понимаешь, я твой номер

повторяю как молитву,

а беда, когда молиться

начинают доктора:

как студентка на экзамен,

как охотник на ловитву

выхожу, а вслед несется:

«Эй, ни пуха, ни пера!»

Почему мы излагаем

пожелание удачи

в выражениях, сулящих

неудачливый исход?

Потому что в нашем сердце

всё иначе, всё иначе,

всё не так, как в умных книжках,

а совсем наоборот.

Ибо с ним, бессонным, вровень

встали губы, встали брови,

встали милые, хмельные,

чуть раскосые глаза:

выше паддуг, выше кровель

встал ПОДОБЕНЬ, встал, огромен,

встал с бессонным сердцем вровень

и завлек и истерзал!

Словом – ласки, глазки, сказки,

и завязки, и подвязки,

впрочем, эти неувязки

не изменят наших душ.

Я охотно подчиняюсь

изумительной указке:

ничего, что ты хитрее,

чем покойная Нитуш!

Перепутаны резоны,

резонерам здесь не место,

честь и место тем, чей разум

весь в эмоциях утоп.

Я не знаю, что известно

иль, быть может, неизвестно,

знаю только, что тревожны

серпантины горных троп.

Но взлелеяны надежды,

зеленеющие шкуркой

той прекрасной Василисы,

что лягушкою была.

Я от радости заржал бы,

я заржал бы Сивкой-Буркой

если б ты свою взаимность

мне без спора отдала.

Впрочем, это слишком много.

Не испытывайте бога,

ну, того божка, который

с крылышками за спиной.

Я – в душе моей тревога –

мнусь у самого порога:

не коснуться ли фарфора

этой кнопки неземной?

Я в Москве – в родной столице,

в суете тысячелицей,

я в Москве – в Первопрестольной,

я в не верящей слезам!

Дверь скрипит – и я вздыхаю,

я вздыхаю богомольно,