и церемонно поведешь плечами, –
«что в имени тебе моем», как древле
чрезмерно любопытным отвечали.
А дома засыпают домочадцы,
и снова наступает миг разлуки,
а я бы мог смолчать и отмолчаться,
до боли сжав твои глухие руки.
И больше нет ни радуг и ни зарев,
и больше нет сердец неугомонных,
и мне сигнализирует фонарик
последнего из четырех вагонов.
МАРИЯ
Там, где меркнут огни городские,
я листаю волну и прибой.
Маня, Маша, Маруся, Мария,
весь я полон, Мария, тобой.
О тебе в испытаньях тревожных
плачет круг золотых фонарей,
и к тебе атеист и безбожник
обращается с песней своей.
И в какой научился он школе –
он, пожалуй, не знает и сам –
этой песни молитвенный колер
посвящать твоим кротким глазам?
Как впервые, иль там не впервые,
как осенних лесов Златоуст,
кареглазое имя Мария
сердцем вымолвил в пламенный куст?
Там, где меркнут огни городские,
обрывается ветер тайком;
ты – Мария, Мария, Мария,
как маяк над судьбой и песком.
Мы у жизни немногого просим,
только чтоб копошилась, как мышь,
эта зябкая зимняя осень
в шелухе пожелтевших афиш.
И чтоб там, где четыре стихии
и над морем – бульвар городской,
ты, Мария, Мария, Мария,
укрощала их тонкой рукой.
Теплоходы растают в тумане,
в каботаж уплывут катера,
но каких заклинаний словами
может сдвинуться эта гора,
где гудят все четыре стихии,
где мы сдержанной страсти рабы,
где заветное имя Марии –
будто смерть иль веленье судьбы?
ЕЩЕ ПОЛЬСКА НЕ СГИНЕЛА
И поглядев, как глядят олени,
и посопев, как сопят мальчишки,
лицом уткнуться в твои колени
и плакать, плакать без передышки.
Ты повзрослела, остепенилась,
тебя заели дневные нужды.
Любовь по-польски зовется «милость»,
поляки тоже любви не чужды.
Ты кареглаза, но мне не внове,
что сквозь прожилок большие числа
течет и капля шляхетской крови,
голубоглазой как воды Вислы.
О, только б руку, о, только б пальцы,
о, только б пальцы, о, только б руку!
Молю, подруга, пойми и сжалься,
прости и сжалься, моя подруга.
Вдвоем с тобою – чудесный кворум,
но я не воин, не муж отваги,
я не Костюшко и не Суворов,
я не бряцаю ключами Праги,
а в нарушенье этикета
всхожу на Чертов Мост желанья,
моя дивчина, моя кобьета,
мое томленье и упованье!
«Горы Кавкасиони стали совсем седыми…»
Горы Кавкасиони стали совсем седыми,
горы Кавкасиони – как паруса в тумане.
Я повторяю имя, выдуманное имя:
Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани.
Я и не знаю, право, что мне всего дороже.
Я и не знаю, право; но и доселе любы
дугообразные брови, смуглая нежность кожи,
полупрезрительно сжатые, злые сухие губы.
Ты ли ко мне подкралась, я ли к тебе по-лисьи,
мы ль обнялись впервые под раскаленным небом?
Да и могло ль всё это произойти в Тбилиси,
в городе превращений, в том, где я вовсе не был?
Злые сухие губы, локоны, как волокна,
горы Кавкасиони, зов кораблей в тумане.
Боже, какое солнце ломится в наши окна,
Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани!
Этого не забудешь, этого нет беззаветней,
эти воспоминанья благостны и нетленны.
Было ли это, нет ли? К солнцу ль тянулись ветви
иль по ночам покрывались прозеленью Селены?
Знаешь, ведь я хороший, чистый, белее крина,
что же ты в мою душу смотришь глазами лани?
Я же тебя придумал, я ж вас придумал, Нина,
я ж вас придумал, Нина Давыдовна Гвелисиани!
«СВИСС МЭЙД»
Твои глаза такие карие,
ресницы – перекличка флейт.
А время делают в Швейцарии:
«Свисс мэйд».
Сверкают выпуклыми линзами
голубоглазые очки,
склоняются над механизмами
женевские часовщики.
Склоняются над циферблатами,
наводят блик на круг:
беспрекословней ультиматума
движенья умудренных рук.
Мы сквозь мерцающие просеки
на узких лыжах проскользим, –
круговращаются колесики,
вгрызаясь в толщу русских зим.
Но за метелицей метелица
промчится в памяти людской,
пока пурга не перемелется,
не станет снежною мукой.
Покамест хлопья ноздреватые
не превратятся в зыбь и хлябь,
пока веселые оратаи
не взмечут утреннюю зябь.
И зимы врозь… чернеет остов их:
им нужен снег, как нервам бром.
Но увядает медь волос твоих,
овеянная серебром.
Но потускнели темно-карие
и смолкла перекличка флейт.
А время делают в Швейцарии:
«Свисс мэйд».
«Пела прелестная юная женщина…»
Пела прелестная юная женщина,
пела с открытой эстрады в саду,
чуточку нагло, немного застенчиво,
людям в забаву, себе на беду.
Глядя в партер, как в огромное зеркало,
голое вздергивала плечо,
каждое русское слово коверкала,
но становилась милее еще.
Ведь от Варшавы до Клязьмы и Сетуни
были мы все от нее без ума,
и показалось нам, что с кастаньетами
к нам приближается Нежность сама.
Нежность беспечная, резвая, краткая,
тополя нежность и нежность ольхи,
нежность, с которой, склонясь над тетрадками,
в юности мы сочиняли стихи.
Женская нежность в ее неизбежности,
сколько в ней было любви и тепла,
сколько в ней было покорной мятежности,
страсти, тревоги, сожженной дотла!
Стала листва серебриться на тополе,
в кроне запутался дальний рассвет.
Громко, отчаянно люди захлопали,
и поклонилась певица в ответ.
Нет, не заморской изысканной новости
яростно рукоплескали они:
нежности – той, что нужнее суровости,
нежности – той, что бессмертью сродни.
ПЕЧАЛЬ СТЕКЛА ПО АМАЛЬГАМЕ
Любви не верь,
не верь тревоге,
ты только зверь
с большой дороги.
Ты только мгла,
над городами
печаль стекла
по амальгаме.
Ты видишь свет
на небе вещем:
тропе побед
мы рукоплещем.
Тропе утрат,
тропе страданий
судьбе отрад
и назиданий.
Живи, живи,
любви не веря,
смешной любви
ночного зверя!
СИНИЙ ВЕЧЕР
Синий вечер за окном,
за окном снега, –
а у нас есть теплый дом:
тех, кто нынче в доме том,
не страшит пурга.
Синий вечер за окном.
Синяя пурга.
«Понимаешь, я твой номер…»
Понимаешь, я твой номер
повторяю как молитву,
а беда, когда молиться
начинают доктора:
как студентка на экзамен,
как охотник на ловитву
выхожу, а вслед несется:
«Эй, ни пуха, ни пера!»
Почему мы излагаем
пожелание удачи
в выражениях, сулящих
неудачливый исход?
Потому что в нашем сердце
всё иначе, всё иначе,
всё не так, как в умных книжках,
а совсем наоборот.
Ибо с ним, бессонным, вровень
встали губы, встали брови,
встали милые, хмельные,
чуть раскосые глаза:
выше паддуг, выше кровель
встал ПОДОБЕНЬ, встал, огромен,
встал с бессонным сердцем вровень
и завлек и истерзал!
Словом – ласки, глазки, сказки,
и завязки, и подвязки,
впрочем, эти неувязки
не изменят наших душ.
Я охотно подчиняюсь
изумительной указке:
ничего, что ты хитрее,
чем покойная Нитуш!
Перепутаны резоны,
резонерам здесь не место,
честь и место тем, чей разум
весь в эмоциях утоп.
Я не знаю, что известно
иль, быть может, неизвестно,
знаю только, что тревожны
серпантины горных троп.
Но взлелеяны надежды,
зеленеющие шкуркой
той прекрасной Василисы,
что лягушкою была.
Я от радости заржал бы,
я заржал бы Сивкой-Буркой
если б ты свою взаимность
мне без спора отдала.
Впрочем, это слишком много.
Не испытывайте бога,
ну, того божка, который
с крылышками за спиной.
Я – в душе моей тревога –
мнусь у самого порога:
не коснуться ли фарфора
этой кнопки неземной?
Я в Москве – в родной столице,
в суете тысячелицей,
я в Москве – в Первопрестольной,
я в не верящей слезам!
Дверь скрипит – и я вздыхаю,
я вздыхаю богомольно,