Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения — страница 8 из 31

мне, подобно Алладину,

отворяется Сезам!

«Писать за сонетом – спокойный сонет…»

Писать за сонетом – спокойный сонет,

вынашивать рифмы простые о том,

что на свете влюбленности нет,

а есть только страсти пустые.

Но, может быть, моря застенчивый свет

и мне омывает ладони?

И ежели так, справедливости нет

в подобном скептическом тоне!

«Площадки, перила и марши…»

Площадки, перила и марши,

а ты на шестом этаже.

Когда-нибудь стану я старше,

но трудно и нынче уже

взбираться на кручу такую,

одышкой подъем оплатив:

тебя испугать я рискую,

сопя, словно локомотив.

О сердце, ты хрупко и робко,

и доля твоя нелегка…

Розетка увенчана кнопкой,

фарфоровой кнопкой звонка.

Вонжусь указательным пальцем

в розетку – звонок дребезжит,

звонок убеждает: ну сжалься,

не будь же тверда, как самшит.

И переговоры в прихожей…

Ты в платье, похожем на дождь,

из желтой вискозы, похожей

на шум апельсиновых рощ,

где к цитрусу ластится цитрус,

шепча: «Генацвале, кацо»,

где женственна мудрая хитрость

и сонны вращения солнц,

где в душную ночь ликований,

трезва, а отнюдь не хмельна,

смышленая, как Чиковани,

выходит пройтиться луна.

Служившее правдой и верой

окно открывается в мир,

плывет по Москве-реке серой

замурзанный грязный буксир.

А трубы окраинных фабрик

и створки трамвайных депо

так хмуры, как будто декабрь их

не выпустил и до сих пор.

На шее, покорно склоненной,

зазорно ль сомкнуться рукам?

И в темени прядью рожденной

исчезли буксир и река.

На шее, покорно склоненной,

зазорно ль сомкнуться рукам?

И гипсовая Юнона

в углу улыбнулась слегка.

Ковры по-ирански тиранят

кораны персидской тоски,

и ориентальный орнамент

смеется во все завитки.

Но пусть улыбается мебель,

ведь вовсе не наша вина,

что мы на земле ли, на небе ль,

что сладко и совестно нам,

предавшись немому веселью,

вращаться в истоме слепой

вальсирующей каруселью

над ярмарочной толпой.

«Милый друг, милый друг…»

Милый друг, милый друг,

ты тревога и испуг,

у тебя не очень много песен,

много больше слез, —

ты лобзание взасос

и железная тревога, –

насыпь, насыпь, семафор,

нежность в духоте купейной, –

ниже сумеречных гор

пролетел дымок кофейный, –

снова шорох, снова плач,

песен – нет, не очень много, –

не коньяк, не спотыкач,

а железная дорога,

а дымок, дымок, дымок,

черных верст трехзначный номер,

утомительный итог,

слепота в чужой глаукоме.

Это темная вода

заливает нам зеницы, —

нежность больше не приснится,

не проснется никогда!

«Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой…»

Мы сидим на скамье, неширокой и пепельно-серой,

крытой масляной краской, унылой и гладкой скамье.

Мы сидим на скамье, вросшей в сизые слякоти сквера,

а на спинке скамьи кто-то вырезал: «ЩАСТИЯ НЕТ НА ЗЕМЛЕ…»

В назидание ищущим женщинам, в поученье нашедшим мужчинам

на простой деревянной податливой спинке скамьи

кто-то вырезал грустное мотто – и, скорее всего, перочинным:

дескать, нет – и не надо, не пыжьтесь, родные мои!

А к ограде зеленой некий храм незаметно причалил,

колокольня – сквозняк – темный колокол без языка.

Православные маковки в пасмурном небе торчали,

как тугие пучки иудейского чеснока.

Я был очень взъерошенным, грустным, смешным и болтливым

(но и доли десятой того, что хотел, не сказал).

Я глядел в твои карие с зеленоватым отливом,

я глядел в нехорошие, в разобиженные глаза.

Я не мог, не умел, не хотел подчиниться осенним резонам,

и никто нас не видел, никто нас не слышал, никто…

Ты была со мной рядом – в мохнатом и демисезонном,

цвета листьев опавших, просторном и теплом пальто.

Дорогая, любимая, не истязай и не мучай,

да, я гадкий, я злюка – и всё же я меньшее зло:

счастья нет на земле – видишь, вот я какой невезучий,

и тебе в этой жизни едва ли, едва ли везло!

Я тебя не желал, не томил, не хотел, не тревожил,

а уж на сентименты был и вовсе отчаянно скуп…

Между прочим, ты знаешь – наши лица немножко похожи:

те же горькие складки в уголках покореженных губ.

Я люблю тебя грустной, и хмурой, и заплаканной, и усталой,

некрасивой, зареванной, жалкой – ежедневной, обычной, любой,

потому что ты стала тоской, потому что исканьем ты стала,

потому что ты стала любовью, потому что ты стала судьбой.

Может, это ошибка, ну просто сплошная оплошность,

и однако, однако – нам не в чем друг друга винить!

Жаль, что нет пушкаря, – вот под этой сентенцией пошлой

нам бы надо бы сняться и снимок навек сохранить.

«На асфальте сером – желтизна…»

На асфальте сером – желтизна

листьев сентября.

Осень, осень…. Сердцу грудь тесна:

ну и зря!

Как щемит оно, ох, как щемит,

сумрак осветив,

как оно вплывает в строгий ритм,

в пагубный мотив!

Нет, не стоит надрываться зря,

сердцу грудь тесна.

На асфальте сером – желтизна

листьев сентября.

Осень бурая и зелень трав,

непроглядь ночей,

тьма непроходимая ночей,

вздохи тягачей.

Есть в районе новом странный дом,

розовый содом,

мы одни с печалью и стыдом

в бедном доме том.

Мы одни с тобою — я да ты –

в путах темноты…

«О, кто б меня мог уберечь…»

О, кто б меня мог уберечь

от моря – Таласса, Таласса! –

от горя, от смертного часа

разлук, расставаний и встреч?

От рокота мутной реки,

от шороха трудной строки,

от Мойры (усталая пряха!),

от скорби, от вечного шаха,

от слез, от прощального

взмаха твоей загорелой руки?

А только пока я с тобой

и вправе шутить и смеяться,

и рельсы еще не змеятся,

и сосны не мчатся гурьбой

навстречу, навстречу, навстречу

трубе, колесу, шатуну, –

а только, спугнув тишину,

я вовсе тебе не перечу.

А только прости да прощай,

а мне до иных побережий.

Почаще пиши, да пореже

в печали свои посвящай.

Вот так, не ропщи, не перечь,

ни всхлипа, ни плача, ни пляса,

а время – оно седовласо,

залечит, но ты не перечь.

О, кто б меня мог уберечь

от моря – Таласса, Таласса! –

от горя, от смертного часа,

от этих обмякнувших плеч –

о, кто б меня мог уберечь?

УВЕРУЙ

Любимая, прости, любимая, уверуй

в пришествие весны и в щебет птичьих стай:

за добрые дела воздай мне полной мерой,

а за грехи вдвойне воздай!

Воздай, и обуздай, и дай любое имя, –

смешные имена бывают у людей, –

взгляни в глаза мои разумными своими,

возьми меня в полон, княжи и володей!

Возьми меня в полон: я буду жить в полоне,

ты видишь – я опять к руке твоей приник,

я губы погрузил в тепло твоей ладони,

твой мальчик, твой двойник, твой робкий ученик.

И шепчется листва, и юность быстротечна,

и светит кроткий взгляд из-под усталых век;

а ты не грешница, ты только человечна,

ты только женщина, ты только человек.

«Прости-прощай…»

Прости-прощай,

моя желанная,

не огорчайся, не скучай!

Горит за нами

ночь туманная, —

прости-прощай,

прости-прощай!

Прости-прощай,

моя любезная,

не унывай и не томись, –

дорога длинная железная

уходит в жизнь,

уходит в жизнь.

«Суда ушли к далеким берегам…»

Суда ушли к далеким берегам,

растаял дым и подобрали сходни.

У женщины – Нескладное Сегодня,

а у мужчины – горький перегар.

И, может быть, никто на корабле

не ведает, что это только малость,

смешная смелость, мудрая усталость

а женщина осталась на земле.

Морская соль посеребрит виски,

а влажный ветер кутается в пене:

душе не до унылого забвенья,

а скользкие ступени высоки.

И человек выходит на корму

и замирает, вглядываясь в темень.

А на земле под ветром гнется стебель,

и слезы неизвестно почему.

А на земле дряхлеют города.

Забвенье начинается в апреле:

журчат капели, стены отсырели,