Я диктую. Воспоминания — страница 19 из 92

Почти уверен, что такое случалось неоднократно. Кажется, сегодняшнюю тему я уже затрагивал.

Вчера вечером мы с Пьером вели за столом разговор о возрасте. В его устах, как и в устах его сверстников, слово «старик» имеет пренебрежительный оттенок.

Я спросил его:

— А в каком возрасте, по-твоему, становятся стариком?

— Лет в сорок — сорок пять.

Я тоже когда-то не только думал так, но и писал. Если почитать мои первые романы, там можно найти немощных стариков и старух лет пятидесяти. Это, между прочим, тоже способ определить возраст автора. Сперва он называет стариками всех пятидесятилетних. Достигнув тридцати, считает стариками тех, кому пятьдесят пять. В сорок лет стариком становится шестидесятилетний. А в пятьдесят — граница смещается до семидесяти.

После границы старости счет годам вообще не ведется. Я бы сказал, мужчина и женщина после этого живут как бы вычеркнутые из жизни, словно в преддверии рая, обещанного в Священном писании.

Газеты и журналы закрепляют эту мысль в головах читателей. Обсуждается проблема заведений, в которых найдут приют эти человеческие развалины, и проблема стоимости таких заведений. Статистики возвестили, будто к 1980 году (потом дату сдвинули на 1990 год и, наконец, на 2000-й) будет столько стариков, что молодым, чтобы содержать их, придется работать вдвое больше.

О больницах, богадельнях, о безнадежных больных я уже не говорю.

Неужели авторы этих статей (а среди них есть крупные медики и известные социологи) не отдают себе отчета, что на свете существует не только молодежь, но и старики, сохранившие привычку читать газеты?

Думают ли авторы, какое впечатление все это производит на стариков? Общество считает их ненужными, относится к ним как к обузе. Подсчитано чуть ли не до сантима, какую часть налогов платит каждый на содержание старых.

Лет двадцать назад я писал, что социальное страхование и больничные кассы в конце концов объявят войну индивидуализму. Почти как в данном случае. Уже рассчитано, во сколько каждый алкоголик обходится государству, то есть всему населению страны. Убежден, что, не будь производство и торговля вином и спиртными напитками так доходны, их давно бы уже запретили.


29 октября

Человек, бедный маленький человек, брат мой. А есть ли какой-нибудь смысл у слова «брат»? Не входит ли оно в арсенал оружия, которое используют против нас?

Вся история животного, именуемого человеком, учит, что брат всегда убивал брата, причем не только брата по племени, но и по крови, единоутробного.

Нас закабаляли, подавляли, терзали, принуждали к невыносимому, иногда смертоносному труду.

Сперва этим занимались колдуны, которые сами были вождями или приспешниками вождей, потом служители разных религий. Некоторые религии требовали, дабы отвратить гнев богов, человеческих жертвоприношений. Другие довольствовались тем, что под страхом адских мук накладывали запрет на все, что могло бы уменьшить власть королей или императоров.

Изучая историю любой части света, обнаруживаешь те же табу, то же рабство, те же кары для тех, кто эти табу нарушает.

Сейчас ни королей, ни императоров практически нет. Человек может считать себя свободным. Впрочем, его заставляют так считать.

Заставляют во имя поработившей его свободы.

Какая разница между древнеримским рабом и нашим современным рабочим? Раньше, правда, иногда можно было отрубить голову чересчур жестокому тирану. Фанатики это делали.

Сейчас голов слишком много. К тому же головы эти анонимные. Даже те, что, казалось бы, правят народами, трепещут перед властью, имя которой — деньги.

Бедный маленький человек от заработков своих вносит деньги во множество касс вроде сберегательной и социального страхования. Приходит время, и ему не возвращают и половины того, что он выплатил. А если жителям какой-то страны не по нраву опасная или грязная работа? Тогда для этого экспортируют рабочих из других стран, как когда-то ввозили рабов.

Конечно, сейчас это происходит мирно. Головы теперь отрубают редко. И в других государствах нечасто прибегают к электрическому стулу или виселице.

Человек живет уже не в лачуге, а в доме, схожем по своим достоинствам с курятником, в доме, где царят страх и тоска.

Ему позволяют ценой жестокой экономии приобрести автомобиль, на котором ему некуда ехать, но который обогащает хозяев.

Его почти вынуждают покупать тысячи ненужных вещей, а если он взбунтуется, для него это плохо кончается.

Власть — это то, что отдельные ловкачи присваивают себе, пытаясь заставить вас поверить, будто они это делают в соответствии с божественным правом или в крайнем случае с законом, поскольку вас просили поставить крестик на избирательном бюллетене.

Придет ли когда-нибудь этому конец? Очень бы хотелось. Я всей душой надеюсь на это, но не верю.

Маленький человек, брат мой, такой честный, такой откровенный, тебя всегда будут совать лицом в дерьмо.

Но у тебя все-таки останется твоя гордость.

Я не специалист в истории религии. Немножко знаю католическую религию: был в ней воспитан.

До сих пор вспоминаю мои ночные страхи: как я вскакивал, когда мне снился ад.

Кажется, у арабов тому, кто совершил преступление, отрубают руку или ногу. Во Франции преступникам отрубают голову, правда, все реже и реже. В других странах их вешают, что тоже малоприятно.

Но я не знаю кары более жестокой, чем та, которая придумана католической церковью. Католики верят в ад. Не знаю, верят ли в него епископы, архиепископы, кардиналы и сами папы.

Когда я учился в начальной школе у отцов миноритов[51], один из них попытался дать нам представление о вечности. Было нам не то по восемь, не то по девять лет!

— Представьте себе, что весь двор (а он был очень большой) занимает огромный литой металлический шар. Представьте, что каждый год на него всего на секунду садится маленькая птичка, к примеру малиновка. От этого шар незаметно истирается.

И монах торжествующе воскликнул:

— Так вот, когда шар совсем изотрется, исчезнет, это все равно еще не будет вечность!

Перспектива вечных мук бросала меня в дрожь, в холодный пот, вынуждала падать на колени перед гипсовыми фигурами Пресвятой девы и любого святого, но, возможно, именно поэтому через несколько лет я отошел от религии.

Думаю, ни одна другая религия не нашла для порабощения народа более чудовищного, более бесчеловечного наказания, и невозможно поверить, что ад, каким я его только что описал, был изобретен людьми, верящими в него. Нет, такие вещи придумываются хладнокровно, цинично.

Представляю себе, какое было бы лицо у Аллаха, Моисея, Иисуса, Будды или любого другого бога, если бы они сошли на землю, понаблюдали за колоссальными операциями торговцев танками и самолетами и увидели, как их именем посылают на бойню тысячи и тысячи людей.


30 октября

Вчера вечером я совершенно случайно прочел:

«Потому что участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом; потому что все — суета!» (Экклезиаст, 3, 19).

В этих словах — суть того, что я говорил несколько дней назад. Лицея я не закончил — ушел из третьего класса[52] из-за болезни и смерти отца. Но я много читал, хотя и беспорядочно.

В шестнадцать лет я прочитал, верней, проглотил русских писателей: Пушкина, Достоевского, Гоголя, Толстого, Горького и других. Не знаю, когда я спал. Почти все время я проводил, глотая книги.

И вот после русских я постановил прочитывать — не из религиозности, а из интереса — каждый день по нескольку страниц из Ветхого или Нового завета.

Это продолжалось несколько лет. Конечно, я читал и этот стих из Экклезиаста. Но забыл его. Надо полагать, однако, он оставил во мне след, раз недавно я повторил его почти буквально.

Потом я приобрел полную «коллекцию Бюде»[53], то есть собрание произведений древнегреческих и древнеримских авторов. Может быть, и от них во мне что-то осталось? Не знаю.

Не знаю также, что осталось во мне от чтения «Опытов» Монтеня, которые долгие годы были моей настольной книгой.

Я читал их понемножку. Сотню строк в день. Три-четыре страницы.

Потом Андре Жид опубликовал свой «Дневник». Недавно мне довелось сказать в каком-то интервью, что я не читал Жида. Это и правда, и неправда. Я бегло просмотрел его романы, но вот «Дневник» долгие годы лежал у меня на ночном столике.

Потом пришел Стендаль. А как-то я долго болел плевритом и перечел от корки до корки всего Пруста и Бальзака.

И наконец, я пристрастился к чтению медицинских книг и журналов.

Таков мой багаж. В семьдесят лет он мне представляется легковесным. Да, я мало читал великих писателей. И ни единого не постиг до конца.

Тем не менее сейчас я замечаю, что они оставили во мне следы куда более глубокие и живые, чем мне казалось.

Что было бы, если бы я смог продолжать образование? Вероятно, я не сделался бы писателем. Скорей всего, стал бы врачом. В юности меня привлекала медицина. Да и сейчас привлекает. Увы, у меня нет достаточной базы, чтобы понять то, что я читаю в медицинских книгах.

Но я не сетую. Даже если бы мой отец не заболел и не умер, я, наверно, все равно бросил бы учение: меня тянуло к реальной жизни.

И несомненно, я стал бы неудачником, чтобы не сказать бездельником.


31 октября

Без всякого стыда признаюсь, что еще несколько лет назад стал ипохондриком.

Со времен Мольера и особенно в прошлом веке, в пьесах Лабиша[54], ипохондрик был фигурой комической.

Довольно долго я жил, изнуряя себя и не думая о здоровье. Ничто не казалось мне слишком трудным. Никакое усилие — чрезмерно большим.