Наткнулся я на передачу «Для вас, мадам». Должен признаться, посмотрел я только название: «Цена смерти».
Несколько дней назад, помнится, я говорил о смерти a la carte, по выбору. Как в ресторане. С той лишь разницей, что в ресторане выбираешь любимые блюда.
Смерть, увы, не выбирают.
Думаю, я не составляю исключения. Знать, когда я умру, я не стремлюсь; разумеется, я предпочел бы прожить как можно дольше: никогда в жизни я не был еще так счастлив.
И сейчас меня временами занимает вопрос не когда я умру, а как.
У всех у нас, а у некоторых с самого рождения есть одно или — как правило — несколько слабых мест. Примерно до пятидесяти лет я об этом не думал: мое тело превосходно функционировало и нисколько не беспокоило меня.
Но с годами начинаешь отдавать себе отчет, что становишься чувствительным к разным болячкам. И это вовсе не обязательно какие-нибудь серьезные болезни. Просто смутно ощущаешь: утром начинает болеть тот или иной орган.
А когда больных органов много, начинаешь думать: какой сдаст первым? Но, думаю, как любой другой человек, я предпочел бы (верней, отдал бы предпочтение, ибо предпочел бы вообще не умирать), итак, я предпочел бы тихую безболезненную смерть. Вдали от больниц и клиник. В своей постели, и чтобы Тереза сидела у изголовья и закрыла мне глаза.
В этом нет ничего трагического. Такова судьба человека. А вот заглавие передачи «Для вас, мадам»: «Цена смерти» — трагично. И вероятно, в этот вечер по одной из программ врач будет рассказывать о раке или о какой-нибудь редкостной болезни.
Только вечером мне вспомнилось, как я сам участвовал в передаче, предназначенной для женщин. Происходило это лет пять назад в Эпаленже; туда прибыла съемочная группа с аппаратурой, техниками и несколькими женщинами, которых выбрали, не знаю уж по какому принципу, среди телезрительниц.
Все было очень весело, очень сердечно. Ни о смерти, ни о болезнях, конечно, не говорили. Не помню уж, какие вопросы задавали мне эти дамы.
А сегодня я спросил себя: «Что я там делал?» — и вспомнил, что ведь так продолжалось годами. Уже в Соединенных Штатах меня снимали на пленку и записывали. Репортеры и фотографы «Лайфа», который тогда еще существовал, целую неделю с раннего утра до поздней ночи ходили за мной и делали сотни снимков.
Потом французские и иностранные телевизионщики завели привычку проводить по целым неделям в замке Эшанден, а после и в Эпаленже, нарушая распорядок жизни моих домашних; заставляли меня по прихоти оператора или режиссера передачи менять рубашку или костюм, ходили за мной по улицам Лозанны, на поля, на фермы. Мне приходилось гулять по рынку в сопровождении оператора и человека, держащего шест с микрофоном, который, словно рыболовный крючок, плясал у меня над головой, и при этом я должен был «совершенно естественно» обращаться к торговцам и торговкам.
Поражаюсь, почему я соглашался. Ведь это отнимало у меня время, не доставляло ни малейшего удовольствия, а кроме того, стоило мне нескольких простуд, которые я подхватил во время съемок на улице.
Тогда, как и сейчас, у меня не было необходимости в рекламе. Передачи о себе мне были неинтересны, и я их не смотрел. Я просто считал, что это мой долг, связанный с профессией писателя, то есть в некотором смысле человека публичного. Ну и возможно, долг по отношению к моим читателям. Им всегда любопытно знать о человеке, чьи книги они читают.
После семидесятилетия все это прекратилось. Один-единственный раз я дал короткое телевизионное интервью в моей квартире на Судейской улице.
А в этом маленьком доме, где я сижу сейчас перед очагом, ни один журналист ни с радио, ни с телевидения не может нарушить мою спокойную, уединенную жизнь.
Это парадоксально, но свой покой нарушаю я сам. Я подхватил что-то вроде вируса: чувствую потребность почти ежедневно болтать перед микрофоном. И что хуже всего, говорю исключительно о себе.
Потому что пытаюсь понять не только вымышленных героев, но и себя. А это дьявольски сложно.
Вчера вечером, засыпая, я видел во сне берега Роны и Южного канала, где я плыл на своей маленькой яхте «Жинетта». Через каждые четыре-пять километров на берегу были устроены уходящие в воду мостки для стирки, и с десяток женщин яростно колотили белье, кто на досках, кто на камнях, а потом полоскали в реке или канале.
Это были не прачки — это слово меня восхищает. Дородные крестьянки колотили вальками белье, сплетничали и хохотали во все горло.
Позже, много позже в подвалах дешевых муниципальных домов мне доводилось видеть, как женщины караулят у сине-зеленых окошек автоматических стиральных машин. В полумраке или при свете тусклой лампочки, свисающей на проводе с потолка, они подстерегали момент, когда надо сунуть в щель очередную монету, а в машину белье.
В большинстве своем они не были ни пышными, ни крикливыми. Они не разговаривали, глядели друг на друга чуть ли не украдкой, словно находиться здесь было позорно.
Стоит ли говорить, что никто не смеялся?
Но меня обвинят, и мой сын Пьер первый, в том, что я несу вздор, как все старики, когда они болтают о временах своей молодости или зрелости.
А я все-таки доволен, что видел, как под солнцем, играющем на воде, пышнотелые женщины весело стирают белье.
День поминовения, 1 ноября 1974
В кантоне Во, где я живу, не отмечают День поминовения усопших — никто не посещает в этот день кладбище, нет черных штор на готических окнах здешних церквей: Швейцария — страна протестантская.
Этот день сразу вызывает у меня воспоминания детства, но думаю, они приходят ко мне не только поэтому.
Вот уже некоторое время, как я заметил (но феномен этот, возможно, куда более давний, чем мне представляется: я ведь почти не бываю в книжных магазинах, а довольствуюсь критическими статьями в газетах и журналах), так вот, уже довольно давно у меня впечатление, что большую, если не большую, часть выходящих книг составляет популярная литература по медицине, о которой я уже говорил, и мемуары или их эрзацы. Встречаются и Антимемуары[65] (с большой буквы). Меня это беспокоит, но только по одной причине — мои монологи достаточно близки к тому, что обычно называют мемуарами.
Их пишут все кому не лень. Писатели, даже журналисты начинают вдруг испытывать потребность поведать о своем детстве, отрочестве, а то и всей жизни или о приключениях где-нибудь на море.
Вчера вечером, прежде чем уснуть, я размышлял об этом. Я вспомнил, что у императоров, королей, князей и даже просто крупных сановников были свои историографы, которые записывали каждое их деяние, каждый поступок, если не каждую мысль.
Нынешние великие делают это сами.
Мне вспомнилось также, что многие годы я постоянно получаю письма от пожилых мужчин и женщин, а порой и от еще не очень пожилых, которые просят о встрече: они мне расскажут свою жизнь, а я напишу о ней. Присылают и рукописи, которые отнюдь не лишены интереса, даже напротив.
Дела и поступки простого человека, его мысли, проблемы, с моей точки зрения, так же интересны, как умствования какого-нибудь министра или экс-премьера.
Что же заставляет людей, вступивших в определенный возраст, рассказывать о себе? Уж не надежда ли остаться жить в сознании близких и незнакомых людей? Должно быть, в большинстве случаев так оно и есть.
Люди хотят уверить себя, что в конечном счете прожили вовсе не такую уж тусклую и бесполезную жизнь, как им казалось. Что ж, это в высшей степени человечно и трогательно. Куда трогательней, чем пышное надгробие на могиле.
Но если бы меня вдруг спросили, для чего мне это почти ежедневное говорение в микрофон, я затруднился бы ответить. Бросив писать романы, я искренне верил, что покончил со всем, что каким-либо образом связано с литературой.
Я запретил себе заниматься литературой. Как раз она и смущала меня в тех немногочисленных мемуарах, которые я попытался прочесть. Красивые фразы, забота о слоге и, как мне кажется, недостаток подлинной искренности.
Великий Рембрандт охотно и много писал автопортреты, и изображал себя очень эффектно.
Что же касается, скажем, Андре Жида, то, просматривая как-то его фотографии разных лет, я был страшно разочарован: всюду он позирует, всюду пытается казаться значительней.
Я же стараюсь быть как можно ближе к суровой правде. Удается ли мне это? Судить об этом будут другие.
Во всяком случае, это будет для меня развлечением, я надиктовываю эти мои разглагольствования, обрывочные воспоминания, картинки, всплывающие в памяти, ради собственного удовольствия, а также чтобы избавиться от случайных мыслей, которые иногда вечером одолевают меня и не дают уснуть.
Слово «мемуары» мне не нравится. Я предпочел бы «разглагольствования».
И я продолжаю называть магнитофон своей игрушкой.
Моей последней игрушкой, то есть игрушкой человека, у которого нет больше ни духу, ни сил создавать вымышленных героев и который, если случайно и выходит на сцену, не пытается создать о себе лестное представление или высказывать неопровержимые истины.
Я не высказываю истин. Я плыву по течению и не пытаюсь направлять себя. Как листок, который плывет по ручью или по реке.
Из книги «Ветер северный, ветер южный»
29 ноября 1974
Эта маленькая история всплыла у меня в памяти вчера, когда я смотрел по телевизору дебаты во французской палате депутатов по вопросу об абортах. Но я не собираюсь говорить об абортах.
Это было в 1945 году. Во время войны я жил в Вандее и, вернувшись в Париж, встретил давнего друга, уже знаменитого, если не великого, но еще молодого духом. Он мне тут же сообщил:
— Некоторых членов Французской Академии придется исключить из ее рядов, но не из-за их кончины, а потому, что они были вишистами; признано, что они недостойны оставаться в ней. Остальные понимают, что Академию надо омолодить, поскольку время сейчас довольно революционное, и, приняв нескольких молодых нонконформистов, старики создадут себе в некотором смысле алиби. Я выдвигаю свою кандидатуру. Потом, пройдя в Академию, я устрою так, чтобы приняли еще троих наших друзей.