Я диктую. Воспоминания — страница 30 из 92

Белочка ест, но не зернышки, которые мы сыплем для воробьев, а семечки подсолнуха. Сидя на задних лапках, она несколько лихорадочно хватает передними семечки одно за другим и лущит.

Всякий раз, спустившись, белочка обегает сад и некоторое время рассматривает нас сквозь стеклянную входную дверь. Уверен, оставь мы ее открытой, белочка забежала бы в комнату.

Тереза несколько раз клала под Деревом орехи. Сначала белка несколько штук утаскивает в гнездо, которое, должно быть, находится у верхушки. Но, вероятно, это кажется ей чересчур хлопотным. Всякий раз после этого она уносит орехи в разные углы сада, тщательно закапывает ямку и бежит за следующей порцией.

Больше всего я удивляюсь интересу, чуть ли не восхищению, которое она вызывает у меня, так же как птицы, прилетающие к нам кормиться в определенные часы. В Соединенных Штатах, особенно в Коннектикуте, была тьма серых белок. В Лейквиле они приходили к дверям дома и ели у нас из рук. По ночам разгуливали по крыше, и мы слышали, как они носятся туда-сюда, занятые бог весть какими трудами или исполняя неведомый ритуал.

Тогда я видел их, но специально не наблюдал.

Сейчас я начинаю различать повадки всех наших птиц, которых уже больше двух сотен. Есть воробьи и синицы разных видов. Утром я ищу взглядом нашу единственную малиновку. У нас есть камень с углублением, его облюбовали дрозды. Они из него пьют. Потом тут же купаются, плеская на себя крыльями воду.

Воробьи и синички наблюдают за ними, а когда место освобождается, подлетают по двое, по трое, пьют и, конечно, тоже купаются.

Думаю, через месяц, а может, через два, точно не знаю, мы увидим в саду птенцов, делающих первые шаги.

Сад этот, очень небольшой, стал для нас целым миром, и мы уже изучили все его закоулки.

Это одна из наших радостей — сидя в креслах, наблюдать за его жизнью, ибо он живет собственной жизнью и ни один его уголок не похож на другой, как не похожи друг на друга разные породы наших птиц, и я думаю, что в конце концов мы дадим каждой птице имя, как дали его малиновке.

Это старческий маразм?

Во всяком случае, маразм отрадный, позволяющий передохнуть от все более драматических известий, которые приносят радио, телевидение и газеты.


8 марта 1975

Длинна или коротка человеческая жизнь? Конечно, это зависит от того, кому сколько отпущено. Кто-то прожил несколько минут, а кто-то дожил до ста лет. Но существует так называемая средняя продолжительность жизни, которая сейчас в наших странах близка к семидесяти годам, однако эта средняя продолжительность обманчива, потому что зависит от детской смертности.

Будем считать меня, поскольку я пережил на два года среднюю продолжительность, молодым стариком.

В полдень мы с сыном говорили о музыке. Но с равным успехом могли бы говорить о живописи, о модах и вообще о чем угодно. Это, вероятно, навело бы меня на те же мысли, которые я обдумывал во время сиесты.

Я видел улицы городов, на которых не было автомобилей, а если проезжал фиакр, это значило, что кто-то едет в больницу или с чем-то неотложным к врачу.

Мы играли с волчком (наверно, сейчас было бы трудно найти волчок), в серсо и, разумеется, в шары и в классы, прыгая на одной ноге по квадратам, нарисованным мелом на тротуарах.

Долгие годы я читал книги, датированные прошлым веком, — Стендаля, Шатобриана, Бальзака, Флобера, Дюма, Мопассана, а громозвучные стихи Виктора Гюго брали меня за сердце. Я уже не говорю о русских писателях, таких, как Чехов, Достоевский, Гоголь, Пушкин и другие.

Ванных комнат ни у кого не было. В Польшу Бальзак ехал дилижансом. Сообщение между городами осуществлялось и с помощью судов, которые тащили бечевой.

Большинство мужчин носили бакенбарды и длинные волосы, как сейчас. Женщины считались существами воздушными, чтобы не сказать бесплотными. К мессе ходили в определенную церковь, например в Сен-Дени; одиннадцатичасовая месса считалась «шикарной», после нее прохаживались по главной улице, потом по бульвару направлялись к беседке, где играл военный или гражданский оркестр.

Помню, когда мне было пятнадцать, я, неторопливо прогуливаясь вокруг беседки, держал в руке пару перчаток кремового цвета; перчатки были обязательны и летом, и зимой, не говоря уже о трости с набалдашником или без оного.

В моде была классическая музыка, Дебюсси и Равель считались «молодыми».

В театре давали в основном венские оперетки.

На Елисейских полях в Париже было всего несколько частных особняков и один-два больших кафешантана.

Женщины затягивались в корсеты с китовым усом, которые мужья им зашнуровывали на спине, но не для того, чтобы добиться мальчишеского силуэта, а, напротив, как можно сильнее выделить грудь и бедра; для этого под платьем из тафты или чаще из ткани, называвшейся тогда «либерти», носили две, а то и три нижние юбки.

Во время войны юбки перестали волочиться по земле. Они стали мало-помалу укорачиваться, а костюмы стали носить несколько военного покроя.

В ту пору можно еще было сделать состояние, покупая по цене в несколько сот франков, а то и дешевле картины Ван Гога, Ренуара, Сезанна и многих других. А фовистам[72], чтобы заработать на еду, случалось рисовать на террасах кафе портреты углем.

Это был мой первый период.

Когда я приехал в Париж, все уже стало меняться. Монпарнас стал центром мира, куда съехались художники со всех концов Европы и даже из Соединенных Штатов. Сперва молодые художники собирались в обычном кафе-баре; оно отличалось от других лишь тем, что в задней комнате на стенах висело несколько картин.

Тижи была художницей, и ей требовались натурщицы. Моей обязанностью было поставлять их. Помню, сколько раз я ходил рано утром в «Ротонду». У стойки, обитой листами из настоящего олова (между прочим, такие стойки были тогда во всех бистро), сидело несколько девушек или молодых женщин, ожидавших нанимателей-художников.

Еще мы ходили на улицу Лапп, улицу кабачков, пользовавшихся дурной славой, и однажды я там видел, как какой-то человек, сидевший за соседним столиком, получил ножом в грудь. Тогда это еще не было шикарным местом для снобов.

Изменились и женщины. Они должны были быть высокими, без груди, без бедер; я много раз слышал, что груди как-то оперируют, уменьшают. Модный роман назывался «Женщина-холостяк»[73]. Исчезли шиньоны. Женские прически стали не длинней мужских. Платья укоротились, а бусы из жемчуга, настоящего или фальшивого, свисали до колен.

Музыка, танцы тоже изменились. Из Америки завезли джаз. На Монпарнасе открылись кабачки вроде «Жокея», где ногой было трудно шевельнуть — так плотно набивался народ, но тем не менее там танцевали чарльстон, блэк-боттем, уанстеп, тустеп, фокстрот, да разве все названия упомнишь.

Вошли в моду жиголо, наемные танцоры, потому что богатые иностранки, а также светские дамы-парижанки считали день пропавшим, если во второй половине дня час-другой не протанцевали в каком-нибудь ресторане. Танцы устраивались всюду.

Наисовременнейшее кабаре называлось «Бык на крыше», и там можно было встретить Кокто с его неразлучным Радиге[74], модных композиторов вроде Онеггера[75], Орика[76], Пуленка[77].

Художники перебрались на другую сторону улицы и собирались на просторной террасе нового «Кафе дю Дом». Само кафе было не очень большое, и его тогдашний хозяин построил «Куполь»; это кафе существует и до сих пор, но тогда в нем совершенно не ощущался буржуазный дух.

В бар, отделенный дверью от большого зала, заглядывали Вламинк, Дерен, Модильяни, Паскин, дадаисты, позже сюрреалисты.

В театре на Елисейских полях давали «Негритянское ревю», в котором звездою была Жозефина Бекер.

Музыка продолжала меняться, становилась все более дикой. Живопись окончательно стала кубистской, а на правом и левом берегу Сены открывались многочисленные выставочные залы.

У нью-орлеанского джаза были яростные поклонники, к ним принадлежал и я, и мы по телефону оповещали друг друга о новых открытиях в этой области. Армстронг стал нашим кумиром.

А сейчас мой сын считает его робким и скучным.


13 марта 1975

У меня смутное ощущение, что я уже говорил об этом, но все равно: эта проблема тревожит меня. Ежедневно, иногда по нескольку раз в день по радио, по телевидению, в заявлениях министров я слышу одно слово — «хулиганы».

Все чаще и чаще этим словом обозначают молодых людей от пятнадцати до двадцати лет. Все те, кто носит чересчур длинные волосы, кто обеспокоен своим будущим, кто разочарован обществом, которое создано не для них, кто иногда прибегает к той или иной форме протеста, — все они хулиганы.

Им вынесен окончательный приговор. И вот в деревнях, в маленьких городках против них организуют прямо-таки настоящее ополчение, цинично признаваясь, что при малейших волнениях, при малейшем взрыве их возмущения и недовольства вооруженные граждане сперва дают залп в воздух, а следующий уже в толпу демонстрантов.

Однако ученые, будь то биологи, психиатры, психологи или социологи, согласны с тем, что нынешняя молодежь в возрасте пятнадцати-двадцати лет испытывает отвращение к обществу, которое создали их отцы и деды.

А отцы и деды, которые нынче возмущаются молодежью, похоже, забыли, что именно современный мир, основанный на погоне за выгодой и махинациях, и порождает отвращение в том возрасте, когда начинаешь судить критически и устаешь ходить по струнке.

Волосатые парни (многим их волосы кажутся слишком длинными) на демонстрациях, порой разрушительных, сталкиваются с замкнутым миром; и этот мир вызывает их возмущение.

Где-то я уже рассказывал, какое значение имело слово «хулиган» в ту пору, когда я еще был пай-мальчиком, росшим в старых традициях послушания и претендовавшим на то, чтобы считаться хорошо воспитанным.