Я диктую. Воспоминания — страница 61 из 92

Но возвращаюсь к потребности писать. И даже к потребности в потребности писать. Она встречается в другом слое — среди людей образованных, чаще всего профессоров.

Как, почему становятся писателями? Трудов на эту тему, трактующих ее весьма возвышенно, выходит предостаточно. Создана даже специальная наука, оперирующая абстрактными терминами и цитатами из философских произведений.

Почему становятся романистом? А почему становятся художником или музыкантом? Должен сказать, что очевидных мотивов тут нет. Я, как и все прочие, не знаю, какие клетки мозга включаются при этом в игру, и могу только задать не менее загадочный вопрос: почему становятся мошенником или убийцей?

Но, поразмыслив как следует, я ответил бы с полной искренностью: «Люди пишут потому, что ощущают необходимость писать».

Однако это отнюдь не объясняет, почему люди вроде тех, о которых я только что говорил, посвящают чуть ли не всю жизнь изложению на бумаге историй, которые никогда не увидят свет.

Меня не удовлетворяет и такой ответ: «Романистом становятся потому, что им рождаются».

Еще менее удовлетворительное объяснение: потому что ходил в ту, а не иную школу, учился у такого-то учителя или потому что ходил в школе в первых.

Кажется, когда-то я это уже говорил, но повторюсь:

«Романистами становятся потому, что ничего другого делать не умеют».

Иначе говоря, большая часть тех, кто пишет романы, — неудачники.

Естественно, что они знают, да и то плохо, только самих себя. И вот они описывают в романах свой крохотный опыт, и вопреки ожиданиям из этого иногда получаются шедевры.

Чаще, разумеется, неудачи, чем шедевры, но разве в жизни любого человека поражений не больше, чем дней торжества?

Что же касается брака, отходов, то их, должно быть, здесь не больше, чем в других сферах человеческой деятельности. Сколько на одного Эйнштейна приходится физиков, проведших всю жизнь в поисках новых формул и оставшихся неизвестными?

Я плохо помню, о чем уже говорил, о чем нет. Тем не менее позволю себе повторить историю деда моей первой жены.

Он служил на заводе, производившем паровые машины. И однажды придумал простой и эффективный способ очищать паровые котлы от накипи, причем гораздо дешевле, чем это делалось в то время.

Его система была принята. Он получил за нее вознаграждение, но состояния на этом не сделал. Купил себе кресло и засел в него. Когда его спрашивали, что он делает, он коротко отвечал:

— Изобретаю.

Долгие годы он просидел в кресле, окруженный кучей детей, которых наделал, и беспрерывно изобретал, добывая скудное пропитание семье тем, что пел в церкви; кажется, у него был красивый бас.

Видимо, таких изобретателей много. Писателей тоже. И художников.

Мне это кажется не смешным, а возвышенным. Это доказывает, что в каждом живет потребность не только делать детей, но и творить.

Каждый, осознанно или нет, испытывает желание придать жизни смысл, если не продлить ее в своих творениях.

Не знаю, остался ли сейчас хоть один певец, или певица, или киношник, пусть даже самый заурядный, который не написал бы мемуаров. Я уже не говорю о полицейских, хулиганах и даже убийцах. Политики не составляют исключения. Киссинджер, в течение многих лет бывший правой рукой — если не обеими сразу — Никсона, а теперь получивший отставку, строчит без остановки, отхватывая гонорары, которые нам кажутся сказочными; он всегда готов за соответствующее вознаграждение поведать с телевизионного экрана о маленьких тайнах Белого дома. Будь он токарем или официантом в кафе, его воспоминания не принесли бы ему ни гроша, хотя воспоминания токаря или официанта, весьма возможно, оказались бы куда интереснее и уж, во всяком случае, человечнее.


29 июня 1977

Он поправляет судейскую мантию в кабинете перед зеркалом; оно висит здесь уже десятки лет и все так же искажает изображение. Вид у него утомленный. Правда, он работал до двух ночи: до вчерашнего дня все не было времени изучить дело, которое он ведет сегодня в суде.

Его беспокоит старший сын. Сын — адвокат, четыре года назад женился, сейчас намерен разводиться, а в его профессии на такие вещи смотрят косо. Жена больше озабочена дочкой, и как раз сегодня за завтраком они говорили о ней. Дочка ведет свободный, а по мнению многих, скандальный образ жизни, и образумить ее невозможно никакими силами.

Второй сын гораздо серьезнее: учится в Национальной школе управления — намерен делать политическую карьеру.

До суда он доехал в своей малолитражке и всю дорогу боролся с искушением войти в первое попавшееся бистро и съесть рогалик: в доме рогаликов не держат — врач запретил. А для него съесть рогалик превратилось прямо-таки в навязчивую идею.

Взглянув на стенные часы в деревянном футляре, он направляется к двери, проходит через раздевалку для судей, кивает заседателям и приставу; тот, поняв намек, распахивает двери в зал суда.

Просторный зал тонет в полумраке, выделяются только головы, как на рисунке Домье.

Пристав громко и торжественно объявляет:

— Суд идет!

Как всегда, на скамьях поднимается легкий шум, перешептывания.

Подсудимый, на которого он бросает рассеянный взгляд, — человек великанского роста с огромными усами, принадлежащий к той среде, с которой у судьи никогда не было никаких контактов. Он грузчик и, судя по внешнему виду, вполне способен в одиночку перенести на спине рояль.

Через несколько минут председательствующий, обращаясь к первому свидетелю, произнесет сакраментальную формулу:

— Поклянитесь говорить правду, только правду, всю правду.

Произнося эти слова, он всегда испытывает легкое смущение, но в конце концов за тридцать лет службы привык.

Звучит ответное: «Клянусь». Веком раньше все было просто: тогда клялись на распятии. В Америке, хотя там больше восьми десятков сект, все — без различия религиозных убеждений — клянутся на Библии.

А на чем может клясться этот свидетель? Да ни на чем. И эта пустота входит в противоречие с торжественной обстановкой зала суда.

— … говорить правду…

Он часто раздумывал об этом. Какую правду? Кто может похвастаться, что знает правду и способен высказать ее?

Вот бы удивились присутствующие, если бы он признался, что каждое утро его преследует навязчивая идея: войти в первое попавшееся бистро и съесть рогалик.

Он не может признаться и в том, что озабочен будущим разводом старшего сына, похождениями дочери, проводящей чуть ли не каждую ночь в Сен-Жермен-де-Пре, и даже успехами младшего сына в Школе управления: он понял, что у того левые взгляды и карьеру свою он намерен делать в рядах левой партии.

Есть и другие «правды», о которых он никогда никому не говорил, как, например, та, что он женат на женщине, которую разлюбил после двух лет совместной жизни, которая родила ему троих детей, а сейчас страшно растолстела. Кстати, это из-за нее у них в доме не бывает рогаликов.

— Поклянитесь говорить правду, всю правду…

За тридцать лет у него было время подумать над этим «всю». Как будто правду можно растягивать или делить! Отдает ли свидетель — любой свидетель — себе отчет, насколько важно это маленькое слово, которое иногда может решить судьбу человека.

— … только правду…

С момента совершения преступления прошел год. Люди зачастую дают волю воображению. Кроме того, большинство тщеславны и склонны приукрашивать показания, чтобы выигрышно выглядеть в глазах публики.

Он достиг возраста, когда не строят иллюзий даже на счет своей профессии.

Он не выносит запаха чеснока, а заседатель справа, как всегда, плотно позавтракал чем-то перечесноченным.

Заседатель слева, высокий худой человек с разочарованием на лице, принялся рисовать человечков на листе, вынутом из папки. Человечки эти, нарисованные очень неумело, смахивают на героев комиксов, которые печатаются в газетах.

— Поклянитесь говорить правду, всю правду, только правду…

Эта формула даже не вызывает у него улыбки. Он рассеянно скользит глазами по рядам голов: все взгляды обращены к нему. Давно уже прошли времена, когда он чувствовал себя этаким Саваофом[120]. Слишком многое он видел, слишком многое понял.

Теперь он уже понимает, что участвует в комедии, и ход ее до малейших деталей, включая его импозантное облачение, установлен раз и навсегда.

Взгляд его падает на огромные ручищи грузчика, скользит по усищам образца 1900-х годов, затем он незаметно кивает адвокату, который в обыденной жизни является его другом, но здесь находится по другую сторону судейского барьера.

Будь у него чувство юмора, он счел бы картину забавной, но чувства юмора у него нет. Он человек серьезный, несколько даже, хотя и бессознательно, напыщенный и свою роль играет как можно добросовестней.

Он слывет суровым судьей — такова у него репутация во Дворце правосудия. Но в то же время считается, что ему никогда не изменяют выдержка и вежливость.

Не правда ли, идеальный судья?

Тут не место думать о крупных и мелких ошибках, которые он совершил в жизни. Он всего лишь человек, и ему приходилось делать мелкие подлости и даже, раза два или три как минимум, чуть-чуть сжульничать.

Окажись он на месте свидетельницы, женщины из народа, не лезущей за словом в карман, а она на его, разве он чуть-чуть не трусил бы, произнося сакраментальную формулу: «Клянусь говорить правду, всю правду, только правду»?

У каждого человека есть что-то, о чем лучше умолчать. Особенно в таком мрачном и торжественном месте, как зал уголовного суда.

Еще раз обежав глазами ряды голов — выглядят они так, словно отражаются в кривом зеркале его кабинета, — он вдруг отдает себе отчет, что самый-то невиновный находится, вероятней всего, не среди них, а на скамье подсудимых между двумя безучастными жандармами.

Он гордится и всегда гордился своей профессией, и тем больше, чем выше поднимался по иерархической лестнице. Если он и не покраснел от пришедшей ему в голову мысли, то лишь потому, что при седых, почти белых волосах кожа у него чрезвычайно бледная.