Я диктую. Воспоминания — страница 64 из 92

Людям хочется подлинности, жизненности.

И они верят, хотя большинство биографий написаны мужчинами или женщинами, которые на профессиональном языке называются «неграми».

Если журналиста, который всю жизнь только и делал, что строчил репортажи, посылают в Бангкок или в Танзанию, можно быть стопроцентно уверенным, что он возвратится с книгой. С книгой, объявят нам, правдивой, жизненной, и в нее непременно войдет несколько фотографий, долженствующих удостоверить ее правдивость.

А что происходит в кино? Стоит где-нибудь в мире случиться катастрофе, как тут же объявляются кинодеятели, чтобы снять о ней фильм, не важно, плохой или хороший, но зато, насколько это возможно, воспроизводящий ее до самых мельчайших подробностей.

Роман умирает? Роман мертв?

На мой взгляд, это скорей коммерческая проблема. Ясно, что фильм, называющийся «Уотергейт», или фильм, рассказывающий об интимной жизни экс-президента Никсона, скорей вызовет интерес, чем фильм с дурацким названием «Зеленые глаза» или, скажем, «На пляже».

Книгу, озаглавленную «На пляже», покупать не станут, но добавьте одно-два слова, и сразу появятся шансы, что она выбьется в бестселлеры:

«На пляже в Сен-Тропезе».

«Тайны Сен-Тропеза».

«Закулисная жизнь Сен-Тропеза»[125].

Подобные книги как раз и заказывают издатели: сообщают в общих чертах, чего бы им хотелось, а потом тщательно просматривают написанное.

Нам теперь недостает только «Воспоминаний приговоренного к смерти», разумеется, с гильотиной на обложке.

Книга обязана стать бестселлером, а бестселлера не получится, если не раздразнить любопытство публики.

Нет, умирает не роман. У нас просто-напросто начинает ощущаться недостаток настоящих романистов. Несколько еще осталось, но в кабинетах издателей их встречают с куда меньшим радушием, чем бывшего каторжника или бывшую содержательницу публичного дома.

Каковы последствия? А таковы, что эти немногие оставшиеся романисты проституируют себя и послушно пишут то, что им заказывают.

Всего лишь горсточка романистов живет за счет своего пера. Но им еще приходится соглашаться на унизительные турне по книжным магазинам Франции, Швейцарии и Бельгии.

Я вижу, как это происходит в Лозанне. Точнее, не вижу. Но я регулярно получаю открытки, в которых до моего сведения доводится, что такого-то числа в таком-то часу такой-то автор (даже если он министр или уже знаменитый писатель) в таком-то книжном магазине подписывает свои книги.

Этот рекламный фокус уже усовершенствован. Та же открытка уведомляет, что, если вы не желаете утруждать себя приходом в магазин, вам за такую-то сумму вышлют книгу с автографом на дом.

Я не верю в смерть романа. Роман возродится, как только появятся молодые люди, испытывающие непреодолимое желание писать и заведомо знающие, что они на долгие годы обрекают себя на голодное существование и будут приняты во Французскую Академию только на склоне лет, когда утратят иллюзии и примирятся с унизительными правилами литературной машины.

Но тогда они уже будут писать не романы, а то, что им закажут.

Из книги «Точка с запятой»

7 августа 1977

В 1930 году я купил радиоприемник чрезвычайно сложной конструкции, однако при некотором навыке на нем можно было поймать Сидней, мощную нью-йоркскую станцию Скенектади, Берлин, Москву, Лондон — короче, весь мир. Большинство радиостанций тогда были частными. Вспоминаю чарующий голос дикторши из Рима, в которую я прямо-таки влюбился, пленительный южный акцент дикторши «Радио Андорра» и, конечно, бархатистый голос диктора «Радио Тулуза» — женщины от него млели.

Не знаю, сколько радиостанций работало в ту пору во Франции, однако частных было много, и все они конкурировали между собой из-за певиц и из-за доктора Пикара[126], который как раз в это время поднялся выше всех в небо, а потом глубже всех опустился в море.

Конечно, приходилось слушать и рекламу, но объявления были короткими и, как правило, с выдумкой. Что же касается последних известий, то их передавали прямо с места событий.

Я целыми часами ловил какую-нибудь станцию, например слушал джаз и трубу Армстронга прямо из Нью-Орлеана.

Одни станции поймать было трудней, другие легче, и поэтому, когда удавалось поймать трудную, об этом с гордостью сообщалось приятелям.

Потом появилось телевидение. Впервые я смотрел телепередачи в США, там на каждый день недели была определенная программа. Преобладала эстрада, но приходилось глотать и рекламу.

Одну слезливую историю растянули более чем на две тысячи серий, то есть передавали ее (точно я не подсчитывал) почти двадцать лет.

Я ее видел только отрывками. Время после полудня на всех станциях Соединенных Штатов было зарезервировано для так называемых, если пользоваться профессиональным жаргоном, «мыльных опер»: эти слезовыжимательные, сентиментальные истории финансировались крупными фирмами моющих средств.

Я оторопел, сообразив, что со времени покупки того приемника промелькнуло сорок шесть лет. Телевидение стало цветным; сперва цвета были слишком яркими, но теперь стали более естественными. Всюду продаются пока еще дороговатые, но в принципе доступные приемники, которые ловят весь мир.

Но зачем? Радио я практически не слушаю. Разве что раза два в день включаю «Радио Швейцарии», которое кратко, без комментариев передает новости со всего света.

Мне пришлось отказаться от того, чтобы слушать и смотреть другие радио- и телестанции: это было чревато приступами ярости или скуки. В одной стране уже год на всех волнах передают сплошь выступления политиков и урезанные последние известия, и объясняется это тем, что, дескать, весной должны состояться выборы. Но ведь предвыборные плакаты имеют право оскорблять ваш взгляд только в течение нескольких недель перед открытием урн.

Можно утверждать, что во Франции избирательная кампания началась сразу же после смерти де Голля.

Кандидаты на самые высокие посты уже давно стали готовиться к выборам. И если они находятся по соответствующую сторону барьера, то чуть ли не ежедневно разглагольствуют по телевидению или участвуют в дискуссиях, причем их противников я, скорей, назвал бы сообщниками: так и кажется, будто они фехтуют рапирами с предохранительными наконечниками.

При этом события за рубежом, даже если они не имеют никакого касательства ни к политике, ни к социальным, ни к энергетическим, ни к финансовым проблемам, подаются так, словно Париж всегда оказывается в выигрыше.

Наполовину обесценился франк — победа. Упал курс доллара — еще одна победа Франции, и последствия ее будут самыми благоприятными. Пока в Испании правил Франко, он защищал религию и цивилизацию. Теперь, когда Франко нет, о демократии в Испании отзываются весьма сдержанно.

И так во всем. Длинные волосы — признак революционных смутьянов, стремящихся разрушить общество, короткие — законопослушных добрых граждан, их не найдешь во французских тюрьмах.

Фальсифицируются даже валютный и биржевой курсы. Глядишь, однажды объявят революционером дождь или солнце: ведь и засуха, и излишняя мокрядь ведут к неурожаю.

Хуже всего, что, несмотря на ежедневный парад кандидатов, телезритель или радиослушатель скоро вынужден будет положить зубы на полку.

Уже несколько лет, как под давлением общественности ведется реорганизация. Разумеется, реорганизация с теми же самыми людьми и, естественно, в сторону ухудшения.

Не утверждаю, что такое свойственно только Франции. Придирчивый надзор за радио и телевидением осуществляют и другие правительства. Там тоже каждый вечер предоставляют слово горсточке честолюбцев, которые после ближайших выборов усядутся на парламентские скамьи.

Стала ли суровей цензура? В некоторых государствах — да. Людей, пропагандирующих определенные идеи, там даже арестовывают, держат в тюрьмах, более того, подвергают пыткам.

Но разве наши теле- и радиоораторы ежедневно не мечут громы и молнии против этих стран?

Скажу так: было время, когда я отдыхал перед телевизором или радиоприемником; теперь я не переношу их.

Те, кто их изобрел, не представляли, что их детища чуть ли не повсюду дадут власть имущим почти королевские прерогативы.

Политики делают свое дело. Вроде бы так и должно быть. Но пусть они лучше заткнутся — ради собственного блага, пока против них не поднялась волна скуки, равнодушия, а то и озлобления.

То же самое могу сказать о песенках, о хронике и даже о последних известиях.

Примерно так же обстоит дело и с газетами, и, чтобы не превратиться в идиота, которого пичкают чушью, я перестал их читать.

Бывает, что я по целой неделе не раскрываю скромную «Трибюн де Лозанн», разве что ознакомлюсь с прогнозом погоды.

Я брюзжу, потому что у меня отняли игрушку. Было время, когда я в день прочитывал по четыре-пять газет из разных стран, не считая международных еженедельников. Это объяснялось булимией[127] и наивностью. Но в конце концов я все понял.


Пять часов вечера того же дня

Никто не хочет войны. Все — пацифисты. Насилие осуждают, добросовестно борются с ним, но ни одно промышленное государство не отказывается и впредь не откажется поставлять усовершенствованное оружие и сверхскоростные самолеты слаборазвитым странам, чтобы те перевооружали свои армии. Об Африке говорят так, словно речь там идет о межплеменных раздорах. О Ближнем Востоке — словно дело там только в нефти и в том, что Западу и Америке необходимо получать ее по дешевой цене.

Организуются конференции самых богатых стран мира (этот термин употребляется официально!). Иной раз намекают на необходимость собирать для слаборазвитых стран пожертвования, как при окончании церковной службы.

При этом у вас просят не пушку, не танк, не самолет и не тем более ракету.