Тем хуже для них. Говорят, нет правил без исключения. Я предпочитаю быть таким исключением.
21 мая 1978
Вчера в пять вечера позвонил мой старший сын и сообщил, что моя дочь Мари-Жорж умерла.
27 мая 1978
Милая моя маленькая Мари-Жо, прошлая суббота была самым трагическим днем в моей жизни. И вся неделя была невыносимо тяжелой. Ощущение было такое, будто у меня перехватило дыхание.
Сегодня ты у нас, в нашем садике, рядом со знакомым тебе кедром и кустами цветущей сирени. Вчера твое тело — тело взрослого ребенка — было кремировано, а сегодня мы, исполняя твою последнюю волю, рассеяли твой прах по траве нашего сада.
Мы видим тебя сквозь застекленную дверь. Можем разговаривать с тобой. Знаем, что ты наконец освободилась от страха, не боишься больше оказаться, как ты говорила, наглухо закрытой.
Тебя греет солнце. Встречая тебя, весело щебечут птицы, и меня больше не давит страшная тяжесть; я даже радуюсь, зная, что теперь ты всегда будешь рядом со мной.
Это письмо, которое я тебе пишу, будет, наверное, самым длинным: я буду его продолжать изо дня в день.
Сегодня я говорю тебе о своей радости, потому что знаю: ты тоже рада, что кончилась твоя мука.
Здравствуй, моя девочка. Теперь ты станешь делить нашу жизнь, всегда будешь в ней.
Ты в воздухе, которым я дышу, в сияющем нам свете, в вибрациях космоса. Ты всюду и во всем.
Здравствуй, моя маленькая Мари-Жо.
3 июня 1978
Здравствуй, Мари-Жо.
Проснувшись, я первым делом здороваюсь с тобой, а когда закрываю ставни, желаю тебе доброй ночи.
Выходя на прогулку, я испытываю потребность снова поздороваться с тобою. Оставаться весь день взаперти я не могу: меня начинает что-то давить. Через несколько минут после возвращения домой Тереза сказала:
— У меня ощущение, что во время прогулки ты не переставал диктовать.
Это так и не так. Не так, потому что к разговору с тобой я не готовлюсь. Так, потому что с утра до вечера я не расстаюсь с тобой.
Вчера я набрался духу посмотреть альбом фотографий, который Эткен привезла из Парижа. Не знаю, говорил ли я тебе уже, что весь путь она проделала вместе с тобой. Мне остается прочесть твои тетрадки, бумаги, которые ты оставила, может быть, прослушать твои магнитофонные записи. Хотелось бы набраться решимости и сделать это сегодня вечером. До сих пор у меня не было ни решимости, ни сил.
Каким ты была очаровательным ребенком! Как жаль, что я бросил заниматься фотографией, и как жаль, что я так редко снимался вместе с тобой: мне надо было фотографировать!
Я нашел твои фотографии, когда ты подросла: ты была необыкновенно хороша, но мне кажется, уже тогда в твоих глазах проглядывал затаенный страх.
Ко мне заходил Дюран, и я с горечью повторил ему фразу, которую сказал тебе по телефону:
— В этом году тебе должно исполниться четверть века, а мне три четверти.
Дюран заметил:
— Цифры всегда лгут. К двадцати пяти годам Мари-Жо прожила жизнь полностью.
Я согласился и стал раздумывать, когда в твоей жизни поселился тот «Другой», о котором ты говоришь в одной из записей с таким юмором и так здраво и которого величаешь, наделив его фамилией, «господин Страх».
Вероятно, страх появился рядом с тобой, когда тебе было лет тринадцать. Вначале признаки этого были не очень заметны. Например, ты мыла руки по сорок-пятьдесят раз на дню. А вечером, перед тем как лечь спать, вдруг требовала, чтобы тебе сменили простыни, хотя постелили их только утром, и заставляла проверять, нет ли кого-нибудь под кроватью.
Правда, ты была переутомлена: в ту пору ты не признавала школьных отметок ниже «десяти».
Из Парижа вызвали женщину-психиатра, специалиста по детским нервным расстройствам, и после ее визита тебе несколько недель пришлось провести в небольшой, очень приятной клинике; чувствовала ты там себя прекрасно. Называлась она очень мило: «Отчий дом». Вернулась ты оттуда успокоившаяся, но тут у твоей матери стали проявляться все более тревожные признаки психического расстройства: два года назад она уже побывала в нервной клинике в Пранжене.
Я уверен, и таково мнение всех врачей, что в этом и заключена причина появления господина Страха.
Поверь, девочка, во мне говорит не отцовская гордость — таково общее мнение: ты была разносторонне талантлива. Ты не сделала еще выбора, но могла стать и писательницей, и музыкантшей, и актрисой, а твои песенки на собственные слова, которые ты пела под гитару, произвели на меня такое впечатление, что меньше трех недель назад я позвонил тебе и сказал, что, может быть, это и есть твой путь.
Прости, сегодня больше не могу. Говоря с тобой, я так разволновался, что уже не способен продолжать.
Может быть, господин Страх потому и не отступал от тебя, что ты была так одарена?
У меня болит душа, и я нежно-пренежно целую тебя, моя девочка.
Вальмон, 1 июля 1978
Вчера мы прибыли в Вальмон, поселились в нашем прежнем номере и обрели прежние привычки.
И мне вдруг почудилось, что наш домик в Лозанне безумно далеко от меня и что я уже целую вечность не диктовал, хотя перерыв, как мне представляется, длился не больше двух недель, а если больше, то ненамного.
И еще мне кажется, что прошло куда больше месяца с того дня, когда в мою жизнь грубо ворвалась трагедия.
Все это время я приобщался к горю, какого еще не знал, несмотря на свой возраст. Удар был слишком жесток, и долго, очень долго я не мог прийти в себя. Я потерял ощущение себя. Никого не воспринимал. Чувство было такое, словно я выключился из жизни.
Когда же прах дочери был рассеян по нашему саду, она стала мне так близка, что ее образ не покидал меня с утра до вечера. И, ежедневно диктуя ей письма, я пытался выразить эту новую близость, возникшую между нами.
Одновременно я слушал магнитофонные кассеты, которые она записала для меня. Читал стихи, тетради, письма, оставленные ею.
С нею я снова ожил.
Я уже не чувствовал себя раздавленным, как в первые дни; горе, которое я ощущал, стало иным — это было глухое горе, проникшее в каждую клетку моего существа, оно вынудило меня прекратить диктовать.
Сейчас в Вальмоне, в обстановке, хорошо знакомой мне вот уже пять лет, я обретаю давние привычки, давний распорядок дня. Вокруг меня ничто не изменилось.
Но можно ли сказать, что ничего не изменилось во мне? Я почти уверен в противном. Я больше не плачу, произнеся или вспомнив имя Мари-Жо. Самочувствие понемногу делается ровным. Тем не менее я так и не стал самим собой и, думаю, не стану.
Может быть, когда-нибудь, если полностью успокоюсь, я снова возьмусь рассказывать о Мари-Жо.
Когда я диктовал «Письмо к матери», с ее смерти прошло два года. Но у нас с ней не было такой близости, какая существовала между мной и Мари-Жо.
Теперь я буду продолжать говорить о том и о сем, словно ничего не произошло.
В Вальмон я приехал пройти курс лечения. Буду жить здесь своей обычной жизнью, потому что есть много вещей, которые я не могу высказать; иные я осознал лишь недавно и понял, что, хоть и знал свою дочь лучше, чем кто бы то ни было, мне еще надо долго в ней разбираться.
Я понял. Я знаю. Но это знание не для всех, и только Тереза может разделить его со мной.
В небольшом стихотворении на английском языке, которое Мари-Жо надиктовала для меня на магнитофон за несколько часов до смерти, она говорит, что скоро мы уже не будем разлучаться, что она навсегда останется со мной, где бы я ни был, и что теперь мы станем гораздо ближе друг другу, чем прежде.
Я не верю в бога. Я верю в Жизнь.
Во всеобщую жизнь, которая продолжается несмотря ни на что.
Я почти убежден, что Мари-Жо слышит меня и улыбается мне.
И я не удивился бы, увидев ее сидящей на стуле напротив. Нет, я не оставил ее в нашем лозаннском садике. Она со мной.
12 июля 1978
Где-то я уже рассказывал о безмолвной беседе, которую я и мой сын вели в барселонском зоопарке с парой великолепных горилл. Мы стояли у клетки, но, увы, были отделены от них решеткой. В обезьяннике мы были единственными посетителями, и гориллы рассматривали нас с таким же интересом, с каким и мы их. Мы молчали, старались не шелохнуться. Между нами происходило нечто вроде разговора взглядами.
Думаю, их глаза были куда выразительней наших и куда любопытней. Гориллы рассматривали нас бесстрашно, спокойно, серьезно.
На улице была гроза, ливень хлестал вовсю, барабанил по крыше. Время от времени самка поглядывала на самца, как бы спрашивая его о чем-то. Смысл вопроса, как и ответа, я разгадал позже.
Ответ, очевидно, был положительным, потому что самка неторопливо удалилась через лаз в глубине клетки. Когда она вернулась, на руках у нее был детеныш, и она, как мне показалось, с гордым видом поднесла его к решетке, словно демонстрируя нам своего отпрыска.
Я почувствовал нечто вроде стыда, оттого что не смог выразить своего восхищения этой богатырской могучей парой и их детенышем, глаза которого горели любопытством.
Даже когда дождь перестал, я не решался уйти от них, боясь их обидеть. Мне так хотелось им сказать:
— Извините меня. Спасибо, что встретили нас. Поздравляю вас с вашим детенышем, которого вы так любезно показали нам.
Под конец все три гориллы проделали несколько прыжков, как бы желая продемонстрировать, что, несмотря на свой вес, они очень проворны. Точно помню, что, уходя, я пробормотал нечто невразумительное: мне было неловко покидать их.
Такое же чувство возникает у меня при общении и с другими животными: мне стыдно, что я не полиглот. Произнеся «полиглот», я не оговорился: у каждого вида животных свой язык.
Они по-своему разговаривают с нами: лают или мяукают, но в разных обстоятельствах всегда по-разному, не повторяясь. Разговаривают, виляя хвостом, настораживая или прижимая уши, но главным образом глазами — взгляд их не менее выразителен, чем у горилл в Барселоне.