Я догоню вас на небесах — страница 21 из 71

отворении было слово «сифилитик». Я спросил девочек, что оно означает, – девочки ответили: «Ненормальный. На всех бросается». Наталья подтвердила: «Вот именно».

После Гитлера-сифилитика, в лад размахивая руками, девочки прочитали громко «Бой Руслана с Черномором».

Потом мы снова пили чай. Наталья дала всем по кусочку пиленого сахара.

– Специально на день рождения оставила.

Потом стало поздно, и меня не пустили домой – после десяти вечера ходить по городу без пропуска не разрешалось.

Наталья постелила мне на полу за столом, чтобы я мог, не стесняясь, раздеться.

Девочки спали вдвоем на диване. Они немного поскакали в ночных рубахах, лохматые, как чертенята, спрятали хрустальное яйцо под подушку и нырнули под одеяло, чтобы быстрее увидеть май.

Наталья погасила свет и чертыхнулась.

– Темно, как в склепе. Не могу в темноте спать. Пусть луна светит и звезды. – Она подняла светомаскировочную штору из плотной синей бумаги – в такую, похоже, заворачивали когда-то сахарные головы. Наверное, на меня повлияли девчонки, и я подумал совсем по-детски: «Теперь в нее заворачивают свет».

Окно, как и все окна в городе, было перекрещено косыми бумажными крестами.

Немец бомбил теперь каждую ночь.

Завыла сирена. Девочки подняли головы, послушали и сказали сонно и безбоязненно:

– Лучше умереть в своей чистой постели, чем подыхать заваленными вонючим кирпичом в вонючем бомбоубежище.

– Спать, – приказала им Наталья.

Девочки послушно уснули.

– Что это за дверь? – спросил я. За столом, где мне постелили, в стене была дверь.

– Теткина комната.

Я знал, что Наталья до замужества жила с теткой, и, когда вышла замуж, тетка отделила ее. Тетка была в Омске – уехала туда еще в июле выбивать жилье для своего завода. Ее завод эвакуировали из Ленинграда одним из первых.

– Нужно ее открыть, – сказал я вдруг осипшим голосом.

– Зачем?

– Жратва… Это ты вся не такая, а хорошая хозяйка обязательно держит дома запас. Не бегать же в магазин всякий раз, когда есть захочешь.

– Боже мой, – прошептала Наталья. – Как это мне в голову не пришло. Она же кулачка, лабазница – у нее коньяк всегда стоял в буфете и ассорти…

– На ключ закрыто или гвоздями?

– С той стороны шкафом заставлено. А с этой я щели бумагой заклеила, чтобы не дуло. Тетка с открытой форточкой живет. Ей всегда жарко – у нее бюст седьмого размера.

Стараясь не шуметь, мы отодрали бумажные полосы. Открыли дверь, она открывалась в Натальину комнату, и налегли на шкаф. Тяжелый, зеркальный, он пошел по намастиченному паркету, глухо урча.

Наталья скользнула в комнату первой.

– Закрывай дверь, чтобы девчонки не вскочили, я свет включу.

– Ты что, здесь светомаскировки нет. – Я втиснулся вслед за Натальей в теткину комнату, большую и светлую, в маленьких комнатах всегда ночью темнее, а большой потолок свет дает – оптика дело темное. «Самое темное дело – свет», – говорил мой брат Коля.

В зеркале я увидел себя – еще ничего. Я сделал мужественное лицо. И вдруг почувствовал жгучий стыд, и не потому, что стоял в трусах, и не потому, что в чужой комнате, которую пришел обобрать, нет, – мне стало ясно, что я тут лишний, и, если уйду, все образуется, все будет правильно. Я попятился было, но Наталья остановила меня за руку.

– Не уходи, мне одной боязно.

– Чего боязно-то?

– Не знаю.

Мебель в комнате была тяжелая, полированная. У окна круглый стол стоял, у противоположной стены – буфет. Кровать деревянная. Диван кожаный, с высокой спинкой. На спинке слоники. Ближе к окну этажерка с патефоном. Даже картины в багетах и ковер над кроватью. Но что меня поразило и как-то погасило мой стыд – винчестер на ковре и кавалерийская шашка.

– Это моего отца оружие. Тетка отцу сестра, – сказала Наталья, угадав направление моего взгляда. – Не туда смотришь. – Она на цыпочках подошла к буфету, открыла нижнюю тяжелую тумбу и стала перед ней на колени. Длинная ночная рубаха с рюшами придавала ее фигуре вид безгрешный и беззащитный.

Буфет был набит крупами, сахаром, макаронами. Там были консервы и постное масло. Даже бутылка водки. Коньяка не было – была малага. Наталья взяла бутылку, боднула меня головой в плечо и воскликнула шепотом:

– Давай тяпнем.

Я замялся, покраснел – она и в темноте заметила.

– Ты что, не любишь?

– Не знаю. Не пробовал.

– Вот те раз. Связался черт с младенцем. – Наталья нашла в ящике буфета штопор, открыла бутылку и налила в хрустальные тонкие рюмки черный густой напиток. От малаги пахло летом, изюмом и, может быть, розой. – За тебя, – сказала она. – Обе твои идеи оказались удачными.

– За девочек, – сказал я.

– Это и есть за них. – Наталья коленом шевельнула дверцу буфета. – Теперь я кум королю, сват министру и дочки мои с приданым. Душа у меня теперь поет, а сама я загорелая блондинка с ногой и бюстом. А на бомбы ихние я чихала.

Радио объявило отбой воздушной тревоги. Сигнала тревоги мы с Натальей не слышали.

Я выпил вино, как лекарство, на одном вздохе. Оно было сладким, жгучим и отдавало слегка жженым сахаром – так мне тогда показалось.

– Понравилось? – спросила Наталья.

– Вроде.

Наталья подошла к теткиной деревянной кровати, сдернула с нее покрывало, бросила его на диван, затем так же рывком раскрыла постель. Стянула через голову рубашку с рюшами, подошла ко мне и положила мою вялую от робости руку себе на грудь.

Она не была тощей, как казалось, – тело у нее было эластичным, спешащим навстречу руке.

– Так и умрешь, не попробовав ни вина и ничего, – прошептала она. – Ты хоть целовался когда-нибудь?

Мы уснули в теткиной постели. Но чуть рассвело, перешли в Натальину комнату. Наталья взяла с собой манной крупы и сахару.

На завтрак мы ели сладкую манную кашу. Посередине стола сверкало хрустальное яйцо.

Девочки рассказывали, что во сне они видели май – они плавали, как рыбы, и ныряли.

– Что-то мне не нравится, когда дети во сне плавают, как рыбы, – сказала Наталья. Пошла проверить постель своих дочек. Девочки надулись, и замолчали, и придвинули хрустальное яйцо к себе.

– Спасибо. Я пошел, – сказал я. – Пора. Трамвай сейчас редко ходит.

Трамвай действительно ходил редко. Набитый людьми, обвешанный людьми со всех сторон.

Я устроился на колбасе.

Я знал, что ни Наталью, ни ее девочек я больше не увижу. Мне мешал теткин буфет, как у всякой доброй хозяйки набитый бакалейным товаром, консервами – даже визигой. Вернее будет сказать, не «мешал» – стоял непреодолимой стеной. Мне казалось, Наталья подумает – я не к ней пришел и не к девочкам, а к буфету. Даже если она и не подумает, я сам так подумаю.

Утро было морозным, искристым. Перламутровый туман готовился стать снегом.


Я пришел к Писателю Пе за бумагой.

Писатель Пе с каким-то спортивным мужчиной пил пиво на кухне.

– Ардальон, муж Авроры, – представил мужчину Писатель. – Посмотри, какие у него кулаки. Он говорит, что именно мы с тобой за весь мировой бардак в ответе.

Ардальон упруго вскочил:

– Да, вы – прошедшие войну. Вам понравилось медали получать. Мешок медалей! Вагон медалей!

– Ну, Ардальон, – сказал Писатель Пе. – Ну ты даешь.

– Я у одного поэта прочитал, что в усталой совести вызревает мудрость, – продолжал Ардальон. – Глупость это. В усталой совести вызревает трусость. Само словосочетание «усталая совесть» безнравственно. Совесть, как сердце, уставать не имеет права. Возможна метафора, когда совесть сама говорит: «Я устала быть чистой». Но это, я бы сказал, к современной ситуации и к современной прозе отношения не имеет, это, я бы сказал, из старинной классики.

Ардальон стремительно выскочил из квартиры – Писатель Пе изготовился его бить бидоном.

– Нужно сказать Авроре, чтобы на развод подавала. Выскакивает за кого попало, а ты выслушивай…

Кто-то засмеялся мелко:

– Что, получили, воины? Вот вам и ваша совесть.

– Это Аделаида. Тоже хороша. Я с ней на пляже познакомился, в Пицунде…

– Замри, Аделаида, – сказал Писатель Пе. – Ну что ты знаешь о совести? Совесть – это предощущение Бога, эхо благовеста в нашей душе. А откуда оно у тебя может взяться, у тебя же нет богов, только кумиры. И ты предощущаешь только шмотки…

– А ты что вспенился? – Этот вопрос был обращен ко мне. – Ты за бумагой? На бумагу. Бери. Порти ее. – Писатель Пе дал мне тяжелую пачку бумаги, уселся в кресло и укусил себя за колено, он любит так сидеть, оскалившись. – Безлошадники – это не значит бессребреники. Нам кровушки попортили и те и те. Как у тебя с грыжей?

– Нету.

– Ну и радуйся. У других она есть.


Я принес домой печурку из хорошего листового железа – полусталка, который шел на кузова.

Печурка сразу сузила круг моей жизни, и без того комнатный, до тех пределов, куда распространялось ее тепло. И я подумал, что должен сходить к бабушке, к тете Вале – Колиной мачехе и, конечно, к Марату Дянкину. Наверно, в последний раз. Собственно, это «в последний раз» я не произносил даже мысленно, но «сходить» приобретало в моей душе прощальный оттенок.

Печурку я сделал сам в гараже. И заслонку сделал сам – это было трудно – привальцевать к заслонке два патрубка. И трубы согнул. И два колена – комнатное и уличное. Форточки снимались с петель, проемы зашивались листом железа с отверстием для трубы. На конце трубы, выведенном наружу, укреплялось колено с вертикальным патрубком, хотя бы невысоким, иначе лобовой ветер загонит весь дым, огонь и золу в комнату. Многие такой патрубок не делали – в ленинградских, в общем-то, нешироких улицах ветер всегда дует вдоль, а перед нашим домом на пустыре стоял лишь осевший, потерявший крестьянскую притягательность домик Марии Павловны – молочницы, ветер здесь гулял во всех направлениях, здесь патрубок был необходим.

В печурку укладывалось шесть кирпичей, и ставилась печурка тоже на кирпичи.

Умер мой сосед, дядя Саша, – повар, рыхлый, молчаливый человек. Его жена переехала жить к сестре и дрова к сестре увезла. А у меня дрова украли. Правда, не все. Пришлось мне перетаскивать оставшиеся дрова в кухню. Соседний с нашим сарай пустовал, хозяева его эвакуировались. Я разобрал стену, испилил ее на дрова, и двери распилил, и фасад, который когда-то служил нам футбольными воротами. Я был первым. В декабре от сараев даже столбов не осталось, даже засыпанных снегом нижних венцов.