Я сказал:
– Хватит. Напился.
В дверях кухни стояла сестра. У нее всегда был очень чистый выпуклый лоб. Но сейчас между тоненькими ее бровями пролегала морщинка, как восклицательный знак.
– Приходи, братец, – сказала она.
И я ей ответил:
– После войны.
А бабушка прошептала мне, подмигнув:
– Храни тебя Бог.
Бывают такие крутые мгновения в человеческой жизни, когда даже самый закоренелый атеист не скажет никакой другой фразы – только эту.
Когда я жил у бабушки маленьким (потому что моя мать поехала к своему рыжему летчику на Дальний Восток), бабушка повела меня в церковь, чтобы я знал, что там. В церкви было красиво, но страшно оттого, что, как я тогда понимал, попы могли меня из темноты окрестить, и тогда меня в школе потом не приняли бы в пионеры.
Мы с бабушкой погуляли по церкви. Уважая мои безбожные чувства, она не крестилась на образа, как другие старухи, – кошмар! – даже молодые мужики… Но вот она поставила меня в очередь детей – мальчиков и девочек. Очередь шла к здоровенному веселому попу. Поп обмакивал кисточку в серебряный сосуд с водой, бил отрока или отроковицу по голове и бормотал что-то. Только он на меня замахнулся кисточкой, я расставил руки и боднул его стриженой головой в живот.
– Антихрист тебя забери, – сказал поп незлобиво, а бабушка засмеялась, прикрыв рот уголком платка. Поп тоже вдруг развеселился, да и треснул следующего за мной мальчика по голове кисточкой так, что брызги полетели далеко в разные стороны. Я заслонился от этих брызг руками, но они на меня попали.
– Обманщица, – сказал я бабушке. – Обещала, что не окрестишь.
– Тебя и не окрестили. Это затем, чтобы тебя Бог хранил, – сказала она. – Богу-то все равно, крещеный ты или нет. Бог по делам людей судит, не по крестам. А крещение – оно во Исусе…
Я шел домой, тащил на себе тоску. Я себе говорил, что если бы я не заставил себя пойти из Гавани к Смольному через весь город, то был бы последний дурак – ни бабушки, ни тети Вали, ни Сережки маленького больше не повидал бы. К другой встрече с ними там, на небесах, я еще не был готов душой. Я и сейчас не готов – все чего-то боюсь. Насчет моей собственной жизни вопрос еще не стоял – тогда еще мне казалось, что я бессмертен. Может быть, это общее свойство живого. Но нет, настанет момент, и я очень четко, даже спокойно до ужаса осознаю, что жизнь моя кончилась. Это будет солнечным мартовским днем 1942 года на Тучковом мосту. И только одно у меня будет желание – еще немного, еще минутку посмотреть на солнечную красоту снега да на небо, блестящее, как шелк.
Я шел домой, там меня поджидала горбушка. Весь свой хлеб я оставил на столе нетронутым, чтобы было зачем спешить домой. Я обжарю горбушку слегка на печурке, она даст упоительный запах, и закружится голова, и я усну сытый, и ноги мои будут гудеть и вздрагивать.
На работе у нашей ямы тоже была печурка, сделанная мной. Теперь мы не столько работали, сколько сидели вокруг тепла, вели разговоры о делах на фронте, но всегда скатывались на воспоминания о еде, даже не так о еде, сколько о красоте продуктов, лежавших в магазинах на прилавках, и в бочках, и в кадушках, и в корытцах. На полках россыпью. На крючьях и на полу вдоль стен. В ящиках и в мешках…
На Большом проспекте я остановился у Натальиного дома. Как-то стало мне нехорошо. Я забыл даже горбушку – так захотелось мне к ним. Таким вдруг обдало меня одиночеством – перепрыгнуть бы смертельную трясину, опоясывающую Ленинград, полететь бы к теплому морю, я ни разу у теплого моря не был – погреться бы там на звенящей гальке.
Писатель Пе если бы глянул на меня в тот момент, то потом написал бы в своем каком-нибудь ироническом рассказе, что юный балбес в полупальто с воротником из цигейки постоял у дома, где мог бы выпить стакан чая с сахаром, даже с пшеничной лепешкой, был бы умыт с мылом и обласкан, но, воспитанный суровой одинокой женщиной с неудавшейся женской судьбой и ее приятельницами, такими же амазонками поневоле, отказался от такой прекрасной возможности, поскольку женщин боялся, хотя и имел любопытство к ним и надеялся, что есть другая, высоконравственная порода женщин-подруг, можно сказать гетер и валькирий, с которыми застенчивый герой может не опасаться насмешек, которые чувствуют тонко, понимают глубоко, мысли их возвышенны и грудь высока.
Я все же заставил себя вспомнить горбушку. Я ее поджарю на печурке. Пойдет такой запах.
А Писатель Пе – да что он понимает в валькириях! – он-то в это время был в Уфе, учился в школе, подлец, да еще имел наглость получать тройки.
Завыли сирены воздушной тревоги. Редкие прохожие зашли в подворотню и как бы уснули, прислонясь к стене. Уже поздно было. Поздно и холодно. В небе возник привычный опадающий звук. Захлопали зенитки. Над домами взлетела зеленая ракета и зашуршала по мглистому небу, рассыпая искры в сторону Балтийского завода. И вскоре туда полетели фугасы.
Память моя как лес. Многослойный лес, где каждое дерево, каждый цветок живет по своим часам. Где тропы, идущие рядом, выводят к различным ягодникам, где птицы поют вразнобой, но выпевается песня.
Птицы – существа вздорные, они ломают форму леса своим полетом.
Однажды такой вот зигзаг по воле винных паров и радостного вожделения ухи привел меня на знаменитую реку Дон.
У реки, на степном шляху, отжала наш автобусик на обочину похоронная процессия. Шли пионеры, несли на подушке казачью фуражку с детской головы, на другой подушке несли пионерский галстук. Дети несли крышку гроба, обитую кумачом. Они же несли на полотенцах гроб с телом мальчика в белой рубашке и синей курточке, наверное четвероклассника. За гробом сурово, с пониманием высоконравственной энергии их молчаливого движения, шли одноклассники, все в форме. За ними, чуть поотстав, шли взрослые: женщины в черных косынках, мужчины с черными повязками на рукавах. Мы вылезли из автобуса, сняли шапки.
Догоняла процессию хромая старуха, может прабабка, а может, просто старая-престарая женщина. У нее я спросил:
– Бабушка, кто этот мальчик? Почему так торжественно?
Старуха глянула на меня черным взглядом, сразу зачислив меня в дураки, – я это понял.
– Казак, – сказала она и пошла так быстро, как позволяли ей больные ноги, и все же медленнее, чем требовало ее сердце, уставшее считать ушедших казаков.
Я думаю обо всех от рождения предназначенных служению отечеству, в этом смысле я зачисляю и себя в казаки, но чаще других я вспоминаю все же моего старшего брата, который по своим талантам, уму и сердечной щедрости был предназначен для возвеличивания человека, для вечного его движения к самосовершенствованию.
«Какова культура, такова и политура!» – это у Писателя Пе на стенке висит в кухне. Еще у него висит: «Эх, ма!» На тарелке. С тарелки легко смыть и положить свиную отбивную.
Еще у него написано слово «НАВОЗ» на экране телевизора губной помадой. Он, когда насмотрится телевизора, – звереет. «Большой разлив беспробудной нравственности», – так он говорит. И матерится. Как будто орет в лесу. Я знаю, поорать в лесу сильно хочется после дивных интеллигентных художественных дебатов.
– Врывается мужик на скотный двор в костюме из новой стопроцентной шерсти, в «саламандре», – Герой Соцтруда, – кричит: «Дайте вдохнуть чистого, я с собственного юбилея убег!..» А вот при коммунизме люди будут жить где хотят и есть что хотят. Я буду жить в Толедо. А есть буду волованы с телятиной… Невский весь испортили. Каждое лето прокладывают фановую трубу.
Если Писатель Пе умрет, я умру тоже. Но я умру раньше, он изведет меня своим брюзжанием.
– А помнишь ли ты, как звали ту немку, которая в нашего Пашу Сливуху втюрилась?
– Эльзе. А почему ты спрашиваешь?
– Хорошо, что ты помнишь, а я забывать стал. Ты правда помнишь? А эти негодяи не верят. Я написал рассказ, так одна свинья с лебяжьей шеей подходит и говорит ласково: «Не верю». Другая сволочь бородой трясет, тоже не верит. Я ему сказал, что он утюг – свинячье корыто. Он нервы распустил и за сердце хватается… Знаешь, Аврора своего Ардальона бросила – другой у нее. Любит она замуж ходить. Это поиски счастья или сексуальная расторможенность?
Писатель Пе брюзжал, ворчал и матерился. Я даже подумывал: может, его под душ затолкать? Он, как помоет голову, становится умнее и спокойнее, даже интеллигентнее – ему мытая голова идет.
Я на губе сидел. Комендант гарнизона, мой бывший командир взвода, посадил меня на сутки на губу, он часто меня сажал за расхристанный вид. А его ординарец, мой дружок Васька, забирал меня с гауптвахты якобы полы мыть. Я возлежал в комендантском кабинете на широкой лавке. Мы травили баланду о будущей нашей шикарной жизни и вкусно ели – Васька умел вкусную жратву добыть или сам готовил. Он даже пироги умел печь.
Тут прибегает парень от шлагбаума, мы стояли в поселке под городом Альтштрелец, и говорит нам, утирая пот со лба, что какая-то немка рвется в расположение – еще минутка, и сломает шлагбаум.
– Вы только послушайте ее! Сдохнете.
Мы побежали – Васька дал мне ремень, их у него было штук шесть, и обмотки у него были.
На въезде в поселок у шлагбаума стояла девушка, хорошенькая, насупленная и круглоглазая, похожая на совенка. Она сказала: «Гутен таг» – и прочитала по слогам, глядя в бумажку:
– Па-шу Пе-ре-ве-со-ва. Ферштейн? – и уставилась на меня в упор и закипятила по-немецки: «Дер хер дас в глас…» – ну, все в таком роде.
Я ей галантно:
– Мадемуазель.
Она еще пуще кипит – даже ногой дрыгнула.
– Их бин нихт мадемуазель, их бин фройлейн. – И снова глянула в бумажку. – Я Па-ши-на дев-ка. Ферштейн? – И снова уставилась в глаза сердито, но на этот раз Ваське. – Шпрехен зи дойч?
– Ком битте нах комендатюр, – сказал Васька, побледнев. – Зер гут. – Васька улыбнулся всеми веснушками, веснушек у него было много, отчего и кличку он получил – Заляпанный.
Девушка пошла с нами бесстрашно, она все еще дулась на нас за нашу бестолковость, незнание немецкого языка и Перевесова Паши. А он, этот Перевесов, и есть наш Сливуха. Мы под следствием всем взводом, а тут приходит такая резвушка, рвется в расположение и заявляет: «Я Пашина девка». Тут не губой пахнет… Нам и без нее дисциплинарное подразделение высвечивается в перспективе… А Васька ей этаким страусом: «Зер гут. Битте шон…»