Я догоню вас на небесах — страница 46 из 71

– Все равно немцы их на переплавку увезут, – говорил он, шагая рядом со мной впереди. – Они неподвижные уже. Моторесурс давно выходили. На злости двигались.

Все у нас знали, что к Варшаве мы подошли, уже исчерпав все технические возможности машин. Но так вот, чтобы танки просто не двигались, – это казалось мне чистой теорией.

На рассвете на гребне холма мы увидели «тридцатьчетверки», задыхающиеся, но еще ползущие. Это еще одна бригада нашего корпуса выходила из боя. Она тоже потеряла своего командира.

Генералы приободрились. Самое для них отвратительное – это ходить на войне пешком.

Я отчетливо вижу танки, медленно идущие по гребню холма, у них на броне горстка солдат, майор и два генерала, а внизу, в сизом тумане, Прага и дальше – во мгле, в дыму, в аду кромешном – Варшава. И я говорю владельцу капусты: «Ты видел, старик, наши танки, ты видел нас. Мы хотели, но мы ничего не могли. А что касается планов Верховного – не надо… И поляки, и немцы исповедуют волю Христа, но планы Верховных этого не учитывают».


По телевизору шла передача «Монитор». Какой-то мужик на Невском, в комнате, заставленной книжными полками, развлекался, накручивая себе на шею питона. У телекорреспондента тоже висел питон на шее. Мужик говорил:

– С питонами хорошо – отдыхаешь.

Питоны раскачивали головами, похожими на отвертки.

– Каким образом отдыхаешь?

– С одной стороны – будто встретил близкого родственника. А с другой стороны – еще лучше. Он не спрашивает: «Как живешь? Тебе уже дали визу?»

– А вы как относитесь к визе?

– Хорошо отношусь. Но еще лучше отношусь к Ленинграду, к Невскому, даже к очереди за водкой. Ниагару я еще, возможно, увижу, но вот очередь за водкой нигде и никогда. Это творение гения.

Питонам нравилось висеть и свиваться на шеях собеседников, они, наверное, тоже отдыхали.


Пришел Писатель Пе, принес сливок, пива и вяленую мелкую корюшку.

– Сейчас один идиот у меня спрашивает по телефону, я ему по делу звонил: «Какого черта нужно было штурмовать Рейхстаг, когда его можно было просто превратить в песок самоходными пушками?» Но ведь нужно было. Не сегодняшним, конечно, золотарям, а тому народу, который дошел до Берлина и до Рейхстага и не постоял за ценой, чтобы позволить себе Последний Штурм. А вдруг этот штурм действительно Последний. Все золотари желают говорить о новых фактах, но не о старых чувствах. Но зачем человеку факт, если он в свое время не вызывал чувства? Даже патологоанатом не может игнорировать ни чувства, ни душу своего объекта… Пей пиво.


Я сошел с поезда в городе Лысьве Пермской области. Почему я там сошел? Я устал ехать в никуда. Я хотел быстрее поправиться, я быстрее хотел на фронт. Мне думалось, что там, на фронте, теперь мой дом.

Какая-то женщина сказала, что до войны в Лысьве на станции продавали соленые огурчики, крепенькие, пупырчатые, хрустящие и ароматные, с куском мягкого черного хлеба. Она так вкусно об этом рассказывала, что я взял свой мешок с чистой парой белья (грязное белье я выбрасывал под откос), носки, носовой платок и вышел из поезда.

В Лысьве я вышел один. Что за каприз эвакуироваться из блокады в Лысьву?

Я медленно шел вдоль высокой кирпичной стены, за которой, это можно было понять, без отдыха и сна работал громадный завод.

В горисполкоме посмотрели на меня без досады и неприязни, но с изумлением, и направили в райком комсомола. В комсомоле на меня тоже посмотрели с изумлением, напоили чаем с шанежкой и сказали:

– Поедешь в Кын. Завод Кын заводчика Демидова. Там детский дом. Там тебя устроят. Почему ты не поехал в Ташкент? В Ташкенте дыни…

Я взял у них бумагу и пошел на вокзал, чтобы ехать в поселок Кын.

В Кын я приехал утром. Я не помню, далеко поселок от станции или нет, помню, надо было идти пешком пустынной снежной дорогой.

К конторе детдома я подошел совсем без сил. Это был странный дом, двухэтажный, крашеный барак, но лестница на второй этаж шла снаружи, и не по стене дома, а перпендикулярно к ней, на деревянных столбах, похожая на узкий мост через железнодорожную линию. Директорский кабинет находился на втором этаже. Я представил себя, взбирающегося по этой лестнице: вот я руками ставлю ногу на ступеньку, выпрямляюсь, вцепившись в перила, затем снова и снова, ступенька за ступенькой.

Я сел на скамейку у лестницы и попросил пробегавшего мимо мальчика отнести мои документы директору. Было тепло. Я расстегнулся, снял шапку.

Сверху сошел директор в пиджаке.

– Вы привезли мальчика? – спросил он.

– Какого мальчика?

– Из Ленинграда.

– Это я и есть. – Я назвался и встал.

– Здесь написано «шестнадцать лет», – сказал директор. – А вам по меньшей мере за сорок при плохом здоровье.

– Это у меня волосы выпали. А с волосами и при хорошем здоровье мне шестнадцать с половиной.

Директор вздохнул, и вздох этот был похож на скрип высокого дерева, готового сломаться под сильным ударом ветра.

– Читаешь и понятия не имеешь, как это выглядит, – сказал он, имея в виду, конечно, не меня – дистрофика, а блокаду в целом.

Я не стал ему объяснять, что, и глядя на меня и на сотню таких, ему даже отдаленно не представить себе блокадного Ленинграда, и тем более понять его он так и не сможет, как не смогут понять это сами блокадники уже ко Дню Победы. И публицисты в итоге будут записывать выцветшие воспоминания, зная, что суть их в призрачной слезе, заволакивающей глаза, во вздохе и, главное, в молчании, – и это будет попыткой уловить молчание.

– Посидите, – сказал директор.

Он ушел наверх, а я остался сидеть на скамейке.

Подходили ребята группками, девчонки и мальчишки, останавливались поодаль, и таращились на меня, и шептались. Пришел директор с невысокого роста хромым мужчиной.

– Как вы понимаете, мы не имеем права зачислить вас в наш детский дом воспитанником, – сказал он мне. – Дети у нас живут до пятнадцати лет включительно. Мы их трудоустраиваем, а также посылаем в школы ФЗУ или техникумы. У нас есть несколько ребят-старшеклассников, особо одаренных, которые по разрешению облоно заканчивают десятилетку, живя в детдоме, с тем чтобы поступить в высшие учебные заведения. Ну и для того, конечно, чтобы в детском коллективе были свои авторитеты. Мы возьмем вас на работу. А поселковый Совет позаботится о вашем жилье. Скорее всего, вы поселитесь у нашей же работницы Клаши Иноковой. У нее дом большой. Познакомьтесь: Иван Макарович, начальник нашего производства, он о вас позаботится.

Высокий, сутулый, погруженный в свои педагогические заботы директор потрепал меня по плечу и пожал мне руку. Стесняясь этого своего театра, снова вздохнул и вдруг, рассутулясь, быстро взбежал по крутой лестнице.

Мне выдали аванс, продовольственные карточки. В магазине я купил шестьсот граммов хлеба, сахару и перловки. И не Иван Макарович меня водил всюду, а девушка Феня – Феодосья, из особо одаренных. У нее был пушистый чуб над круглым детским лбом, детские насупленные глаза и очень крепкие ноги в туфлях со шнурками. Она привела меня на квартиру к молодой женщине Клаше Иноковой, у которой было двое ребятишек, мальчик да девочка, да свекровь, приехавшая из деревни, чтобы за ребятами присматривать, да дом-крепость.

Большая русская печь, возведенная чуть ли не посередине дома, делила его на три части. Муж Клаши воевал. Сама Клаша, черноволосая, миловидная, работала в детдомовском производстве швеей, шили они трехпалые солдатские рукавицы. Была Клаша не из местных. Родители ее с какой-то стати купили в Кыну этот дом и переселились сюда и тут вскоре померли. Пускала Клаша жильцов еще до замужества. И мужа себе из жильцов подобрала. Сейчас у нее в постояльцах был только я. Но потом поселятся двое поляков, один из них, Збышек, собственно, и станет причиной того, что поселок Кын и Клаша попадут в это мое повествование.

Клаша с семьей жареную картошку ели с большой сковородки. Они и меня за стол попросили, но я отказался. И Феня отказалась и убежала – у нее была контрольная по физике. А я уже не был жаден до еды, хоть и хотел есть все время. Есть и спать.

Утром за мной зашел Иван Макарович. Он привел меня на электростанцию, где мне и предстояло некоторое время работать дежурным монтером. Работа эта была чрезвычайно простая. От турбины, заменившей демидовское водяное колесо, шел вал с двумя широкими шкивами. С одного шкива шла ременная передача на вал электростанции, с другого – на вал мельницы.

Когда включались цеха, дежурный монтер должен был бежать по ступенькам в небольшое помещеньице, под полом которого гремела вода, и, вращая черный стальной штурвал, увеличивать подачу воды на турбину. Когда мельница начинала помол, нужно было тоже бежать к штурвалу.

И когда цеха отключались, нужно было бежать – уменьшать подачу воды. При большой воде турбина выла. Вышвыривала из себя рабочие лопатки, они у нее были деревянные.

Первый день был самый для меня отчаянный. Иван Макарович объяснил мне мои действия и ушел, уверенный во мне.

Я напихал каменного угля в печку. На электростанции стояла печка на ножках, она была похожа на ступенчатую пирамиду из чугунных ящиков, поставленных друг на друга. Жаркая была печка – наверно, еще демидовская. Я нарезал хлеб тонкими ломтиками и положил на печку подсушивать. Тут отключился какой-то цех. Турбина начала набирать обороты. Я помчался на самой большой для себя скорости по ступенькам к штурвалу, ухватился за него и… ни с места. Штурвал, который так легко поворачивался в руках начальника производства, у меня не двигался. Я болтался на нем, как насекомое, сносимое сквозняком. Тут отключился еще один цех. Динамомашины выли, шкивы грохотали. Мельник, чтобы не залысить насечку, поднял жернова и побежал ко мне. Турбина еще прибавила оборотов.

Я болтался на штурвале, как белый флаг.

Ворвался мельник, отшвырнул меня, тоже белый, – завывание валов и вращение колес пошло на убыль.

Когда я поднялся с пола, мы долго молча рассматривали друг друга: мельник был в возрасте, но крепок. Мне было невыносимо горько. Дух мой был горд, пламень бушевал в тиглях моей души, но где-то, не во мне. Но снаружи. Душа покинула мое тело. Внутри меня была пустота, готовая заполниться льдом. Душа предала меня. Она наблюдала за мной со стороны и, как я понял, посмеивалась.