– Дистрофики незаразные, – сказал он местному населению. Но у тех было на этот счет свое мнение; думаю, они и детдомовцев считали на круг заразными.
– Небось сто лет спину не мылил? – спросил мальчишка. Звали его Скула. Роль в драме-комедии выпала и ему, причем ответственная.
Шел апрель. В Ленинграде еще умирали люди, у которых дистрофия погасила волю к жизни на клеточном уровне. Я не вспоминал блокаду. Если меня наводили на разговор о ней, я уходил буквально, чтобы не отвечать на вопросы. А вопросы были самые дикие: «Правда в Ленинграде люди людей ели? Правда на рынках студень из человечины продавали?»
Мне никогда не снилась блокада. Но один раз мне приснилась печурка, только печурка в темном пространстве. Это было в полевом госпитале. Госпиталь располагался в селе, а палата, где мы обитали, в бывшем коровнике, помытом и побеленном. Я сидел у чугунной печки. Топилась она кизяком и хворостом. Я уснул. И мне приснилось, что на печурке блокадной сгорает что-то живое. Я пытаюсь это увидеть, спасти, но вокруг тьма. Я пытаюсь найти какое-то подтверждение тому, что печурка блокадная, пытаюсь проникнуть сквозь тьму, хочу разглядеть «Галактику» Дянкина. И темное пространство сна преобразуется в машинный зал кынской электростанции. Я просыпаюсь от уже нестерпимого запаха горелого мяса – это моя рука, раненая, нечувствительная к боли, прислонилась к раскаленному чугуну.
Даже во сне, даже через боль, растормаживающую сознание, мозг не захотел пропустить меня в блокадную память, только в память о Кыне. Блокада не конструктивна – я говорю о чувствах, – потому и реконструкции не поддается. Можно написать пьесу по поводу блокады, но не о страданиях и не о ее сути. Драматургия – самодвижение. Блокада – неподвижность. Суета подмешивает в рассказ о блокаде желание оправдаться. Также и обилие деталей. Глаз не выхватывал мелочей – глаз держался за сущности: хлеб, печурка, вода, дрова…
Горе, боль были притуплены – иначе разве кто-нибудь это выдержал бы.
– Студентка милая Мария… Ах да, вы просили не беспокоить.
Моя блокадная судьба ставила меня среди людей уральского поселка в положение то ли холерного больного, то ли прокаженного. Даже Клаша, моя квартирная хозяйка, уже привыкшая ко мне, кривилась, когда я касался ее детей. А ее свекровь прямо отталкивала их от меня и, не стесняясь, говорила: «Мало ли чего он из Ленинграда своего притащил?»
А во мне ломался лед, все хрустело, гукало, трещало. Весенний воздух входил в меня и вычищал сажу коптилки, сажу галош, башмаков и разобранных на дрова квартир. Я еще харкал черным, но уже дышал легко. Я стал делать приседания и отжимы от стены, от пола мне было еще не отжаться. Я долго дрожал после упражнений, и если требовалось бежать сбавлять обороты турбины, то бежал на негнущихся ногах. Палку, которой я ворочал штурвал, я вскоре выбросил.
Феня меня хвалила молча. Странная, в общем, она была. Иногда придет с куском хлеба, посыпанным сахарным песком, – учит свои уроки, ест и со мной разговаривает немногословно. Мол, ел ли ты уже? Как себя чувствуешь? Начал ли книжки читать?
Я долго не мог книгу взять в руки. Может быть, потому, что я их так много сжег? Но скорее всего – не читалось. Не волновали меня чужие страсти и книжные смерти. Раскрою книжку, а в глазах моих Марат Дянкин со своей «Галактикой»; Изольда – у меня еще Изольдины деньги были, я на них постного масла купил; женщины, везущие своих мертвецов; замерзший человек, глядящий на меня из сугроба; девочка на шпалах. Сколько их уже во мне накопилось. Голова у меня начинала кружиться, я закрывал книгу и засыпал.
Радио – другое дело. Радио как пульс, оно не выключалось по всей стране: «Наши войска после продолжительных упорных боев оставили…»
А эта Феодосья сидела себе и лениво, как телка, жевала хлеб. Я у мельника спросил: мол, почему так – девушка она хорошая, отзывчивая, приходит, чтобы страховать меня, – мало ли что со мной, хиляком, может произойти. Но почему никогда не разломит горбушку пополам? Это же так естественно.
– Такое у кержаков не принято. В этом они на казаков похожи. Ты для нее чужой. Ты хоть замерзни у кержацкого порога – в тепло не позовут. Вот если проситься будешь слезно да Бога помянешь – в сени пустят. Она же не виновата – так воспитали.
На следующий день я выкупил свой хлеб. Нарезал толстыми ломтями, круто посолил, а когда пришла Феня, сказал:
– Давай поедим с тобой хлеба с солью, – и пододвинул к ней горбушку.
Мой кусок она, по-моему, даже не заметила. Она сказала: «Давай поедим» – и достала из портфеля свой хлеб. Она ела с достоинством, я же чавкал и гримасничал.
– Не балуй, – сказала она. – Ишь ожил. – И я почувствовал, что я действительно ожил.
– Я еще стойку на руках делать буду! – сказал я.
Феня спросила:
– Зачем?
– По всем статьям ты, девка, хороша, но дура, – сказал я.
Феня подумала, ее чистый детский лоб, не пораженный оспой переживаний и печали, не омрачился, не построжал, но оставался так же чист и гладок.
– У нас пацаны говорят: можно и по сопатке.
– Это потом, – согласно улыбнулся я. – Когда распустятся листы берез.
Когда распустились листы берез, я уже на электростанции не работал, там работала тихая кашляющая женщина с Украины.
Я работал на паровой машине кочегаром. Машинист называл ее красивым словом – локомобиль. И гордился, что машина изготовлена на Людиновском локомобильном заводе Калужской области, построенном, как и завод Кын, легендарным Демидовым.
Локомобиль был стационарный, с низко расположенной топкой. Нужно было, открыв чугунные дверцы, стоя перед ничем не защищенной огненной пещерой, уходящей вниз, где скручивался, вздувался и опадал белый ревущий пламень, швырять туда двухметровые березовые дрова, выбивая из огненного клубка искры и громкий рев. Дрова так и назывались – швырок. Попробуй швырни, если ты из блокады.
Машинист, хоть и знал, что ему прислали не Илью Муромца, громко кашлял, осматривая меня.
– Не возьму! – вдруг закричал. – У меня тут огонь, жар! Тут вмиг!
– А как же быть? – спросил я.
– А я под статью не согласен. Есть охрана труда.
Пререкаясь, мы накидали в топку сухих специальных растопочных дров – на ночь, чтобы высохли, их укладывали на печь. Машинист плеснул на них керосином из жестяного бидона. Кинул в печь подожженные протирочные концы.
Негромкий хлопок. Дым, похожий на мокрый пар. И огонь загудел.
Машинист пошел смазывать машину из долгоносой жестяной масленки.
А я… врагу не пожелаю такого дня.
Двухметровые березовые швырки крутят дистрофика на отшлифованных подошвами до блеска чугунных плитах перед самым жерлом печи. Поддув был так устроен, что основной жар, конечно, шел в котел локомобиля, но и жерло топки обдавало до спекания бровей. Швыряешь бревно в клубок огня, а клубок этот даже не притухает, только поворачивается, будто подставляет тебе бока. Одно бревно, другое, третье, и все они тянут тебя за собой. Живот сводит от страха: будешь падать – рукой упереться не во что. На фронте, когда мне бывало страшно, я вспоминал мои первые дни у локомобиля и успокаивался. Умирать в блокаде было тоскливо, печально, но страха не было, а тут… Главное, что этот огонь тянет тебя, как тянет с высоты. Хочется в него сигануть. И улетит твоя горячая душа, может быть, к черту, и хватит уже мучиться. Но я уже ожил, а жизнь, она запрограммирована на спасение самой себя, на выживание.
Машинист ходит, как мне тогда казалось, в отдалении в розовом тумане – это он специально, это он показывает, что снял с себя ответственность. А я с себя ответственности снять не могу. Мне надо жить – стало быть, нужно ставить себя на ноги. Любезный Иван Макарович, начальник производства, сказал мне: «В сало пошел…» Ну, до сала мне было еще даже в мечтах километров тысячу, но начальству виднее. Я швыряю в топку плаху за плахой. Это плахи моей свободы.
Мне тяжело, я устыжаюсь, что так быстро забыл блокаду, людей, бредущих по снежным улицам, копоть, свисающую с потолков и карнизов, отвалившиеся заиндевелые обои. Это должно жить во мне вечно, должно быть отпечатано в каждой клетке моего организма, в каждой светочастице моей души. Холод и лед. И люди блокады, они идут кучными группками, они деловиты и энергичны. Выживание – коллективное дело… Жар топки тянет, как тянет спрыгнуть с крыши, с вершин Кавказа. Правая нога моя мелко-мелко дрожит. В лицо, как кипяток, плещет жар. Кто-то хватает меня за шиворот и отталкивает в сторону.
Когда я прихожу в себя, надо мной стоят мельник и машинист.
– Ты что, не мог подменить парня на пару минут? – спрашивает мельник. Он бледен, он может ударить.
– Однако я парня спас. Значит, не зевал. И вообще, ты мне кто? Ты мне каторжник.
Мельник успокоился. Принялся спокойно швырять дрова в топку. Набил ее доверху и дверки закрыл.
– Теперь хоть пар постоит, – говорит машинист.
– И тебе лень было ему помочь? Спина не сгибается?
– Я в это подсудное дело не вмешиваюсь. Пусть решает судьба и Иван Макарович.
– Однако ты его спас.
– Слаб человек. – Машинист стар, старше мельника, и желт лицом. Раньше он работал на Березниковском химкомбинате, там все желтые.
Мельник ушел. Пришла Феня. Машинист встретил ее радостно, хлопотливо.
– Феодосьюшка, чего они тебя ко мне не назначат? С привидениями у огня нельзя – жар. Привидениям возле воды лучше.
Феня подкинула поленьев, спросила машиниста:
– С чего вы не любите Ивана Наумовича?
– Кулак. С чего же его любить? Я, к примеру, тоже сидел, но я за пьяную поножовщину. По молодости – горяч был. А он – кровопийца беднейших слоев.
– А его вы почему невзлюбили? – Феня кивнула на меня.
– А его я никак. Я его и не вижу. Говорю – привидение. Может быть, от него мокрицы заводятся.
До конца смены Феня проработала со мной.
Сейчас, глядючи на молодых атлеток по телевидению, я говорю себе: «Безусловно, они красивы, даже толкательницы ядра, но Феодосья была бы среди них как Диана среди коряг». Она играла двухметровыми толстыми бревнами, которые я отодвигал в сторонку, поскольку были они мне более чем непосильны.