Я догоню вас на небесах — страница 9 из 71

– Приходи, капитан. Дай запишу адрес. Нам с тобой было весело. – Она записала свой адрес в тетрадку под адресами женщин, шагающих в Окуловку. Наверное, они еще идут – с ребятами по шпалам… – Если бы ты нас не взял, мы бы еще знаешь где околачивались?

Она, конечно, издевалась. Как бы это я их не взял? Я мог только от них удрать.

– Представления не имею, где бы мы околачивались – может, уже в плену. Как немец прет – обалдеть. – Послюнив платок, Наталья Сергеевна оттерла уголь с моей щеки и поцеловала. – Послушай, капитан, зови меня просто Наталья. Неужели это так трудно?

Аля и Гуля потянулись меня поцеловать, пришлось присесть.

– Приходи, пожалуйста, у нас пушка есть и кинжал черкесский.

Со стороны можно было бы подумать, что я действительно ее братишка – девчонкам дядя Леня. И когда они на меня сердятся, они надувают губы, глядят исподлобья и говорят мне: «Ты нехороший дядька Ленька».

Взгляд со стороны в этом рассказе нужен еще потому, что описание внешности героя всегда получается убедительнее от третьего лица, нежели от первого.

Он был крепким пареньком, еще по-детски длинношеим, с приятной внешностью, какую принято называть интеллигентной. Волосы носил длинные, видимо выдержав большую борьбу с официальным школьным парикмахерским каноном, спортивной модой и представлением матери о гигиене. Мать поливала ему в кухне на голову из чайника и говорила хриплым табачным голосом: «Ты завейся. Я тебе щипцы куплю».

Но старший брат его не порицал. Старший брат тоже носил длинные волосы. Это было у них как заговор, как тайный знак.


Дома никого – ни соседей, ни матери. Коридор пустой и длинный. В коридоре ничего не держали, так было договорено, – и в кухне ничего лишнего. В каждой комнате часы тикают – у каждого жильца свое время – одному в самодеятельность бежать, другому идти в церковь.

Я не успел лица помыть, только грязь размазал, как раздался звонок в дверь. Это была почтальон – тетя Луиза. Она глядела на меня как-то медленно, и тоже медленно и брезгливо кривился ее рот. Она сказала: «Явился» – и подала мне конверт. У нее было их несколько, одинаковых.

Мы, конечно, издевались над ее котом-кастратом Христофором, таким громадным и таким жирным, что, когда он, извиваясь, как гусеница, передвигался, брюхо его волочилось по земле. У него был пушистый прямой хвост. Он был чудовище.

Тети-Луизино брезгливое выражение не было связано с моим отношением к ее коту: все-таки мы ему сострадали, хоть издевались над ним словесно. Он нас не боялся, даже в руки шел – тяжелый, как больной ребенок. Да и не было у тети Луизы выражения брезгливости – она еще не привыкла к этим конвертам и, зная, что в них, не могла не рыдать.

Красивая студентка Мария, отличница и активистка, обвинила Писателя Пе в том, что в его сочинениях часто плачут.

О боже! О Мария! Ваши пальцы, пахнущие луком, конечно, могут объять необъятное, даже поцарапать его или ущипнуть, но парадигмой слез все же являются слезы Марии-Девы, омочившие лицо Христу.

В жизни нашего с Писателем Пе поколения было так много поводов для слез, что их не спрячешь ни в ирониях, ни в сарказмах, ни в эмалевом небе среди орденов и медалей. Когда нам заявляют, что мы заплатили за победу двадцатью миллионами жизней, то, может быть, пора спросить: но почему так дорого? И слезы бессилия накатятся на глаза – мы заплатили вдвое – втрое – вчетверо, чтобы вернуться к человеческому, не пожелав в конце концов стать ни полубогами, ни получертями.

Сколько себя помню, я никогда не плакал. Это не облегчило мне жизнь, не подняло ее над жижей. Мать утверждала, что я не плакал с рождения и ей приходилось шлепать меня ладошкой по голому заду, чтобы вызвать слезы. «Ну хоть слезиночку. Я думала, что ты бесчувственный. Ты все равно не плакал, только смотрел на меня удивленно, кряхтел и улыбался».

Я не заплакал и в тот раз, когда прочел похоронку на моего брата Колю. Мне казалось, что это обман, но обманула меня не военная канцелярия, обманул меня Коля – бросил одного и ушел, а он никогда меня не бросал. Он и меня научил не бросать.

Он был всегда впереди, и я шел за ним. Я ему не подражал, это было невозможно, у нас были разные характеры, природа определила нам разные цели. Мы вздымались по разным лестницам, но он был всегда выше. И не потому, что старше, – мое сердце училось у его сердца.

Я спрятал похоронку в свой школьный портфель и вышел на лестницу.

Почтальон с красными глазами спускалась сверху.

– Тетя Луиза, не говорите маме об этом письме, – попросил я.

– Ты его не порвал?

– Нет. Я его спрятал.

– Нехорошо это. – Она посмотрела на меня пристально, и мы оба поняли, что думаем об одном и том же: известие о моей гибели мою мать не сломило бы, но брат Коля…

– Ладно, – сказала тетя Луиза. – Иди умойся.

Я умылся и нажарил картошки. На столе лежали продовольственные карточки и записка от матери – она повезла людей на окопы. Приедет через неделю и снова уедет. По числам выходило – сегодня.

Я могу признаться, что в блокадную зиму чаще вспоминал брата. Брат был ласковее со мной. Наверно, он и был мне матерью, а мать – по распределению ролей – отцом, финансовой силой, дланью, меня наказующей.

Брат был богаче меня родственниками – у него была мать, был я, были отец, три мачехи, третья – прекрасный человек, тетя Валя, и еще братик маленький с фиалковыми глазами и сестричка – совсем крошка, суровая и непреклонно властная. «Гу-у!» – говорила она, когда хотела сказать, что никакой расхлябанности не потерпит.

В ранние годы, в моменты нашей отчаянной бедности, брат брал себе всегда меньший кусок. Я его не понимал, мне думалось – он сам больше и кусок ему следует больше, но все же научился у него, понял, что это так естественно и потому не натужно.

В школе он учился на тройки. Уроков не готовил. Бросал портфель под кровать и уходил куда-то или садился читать. Школьная программа не устраивала его своей линейностью и слабоструйностью. Струйность, тем более слабую, он не признавал. Он обучался сам. Вливал в себя премудрость тазами, ведрами, бочками. Причем в этих тазах и бочках было столько всякого – но очень мало школьного.

И вот он вдруг прославился на весь район как гений математики. Но гением он не был – так он считал.

В шестом классе он подружился с девочкой – девятиклассницей. Стал ходить к ней в гости, беседовал с ней и ее родителями, пел с ними. Я спрашивал ехидно: «Втрескался?» Он пожимал плечами: «Не ощущаю».

Девочка хромала по всем точным наукам, ей нанимали репетиторов, поскольку тройка в их семье считалась отметкой зазорной, как неприличная болезнь. Мой брат взял в библиотеке нужные учебники – в библиотеках его обожали, – проштудировал все по девятый класс включительно, а может быть, с разгону-то и далее. Он так толково объяснял своей подружке и алгебру, и химию, и физику, и тригонометрию, что она, как человек честный-благородный, поведала об этом чуде учительнице. Брат стал в школе звездой. Заведующая учебной частью приглашала инспектора роно и гороно – показывала им феномен. Брат отвечал на их вопросы спокойно и невозмутимо – и получал законные тройки по другим предметам, поскольку материал по истории, литературе, географии воспринимал только через свои умные книжки. Он предлагал взамен уроков поведать педагогам о Шопене и Кьеркегоре.

Физически он не был сильным, но, когда я слишком возгордился своими спортивными достижениями и, этак поводя плечами, стал подтрунивать над некоторыми головоногими, он пригласил меня на крышу нашего шестиэтажного дома и с легкого толчка выжал стойку на жиденьких перилах ограждения – правда, на углу.

Вопрос: когда он успел подготовиться?

Ответ: он знал всегда, что это необходимо, что это время придет, – он был старшим братом.

Я глянул вниз и понял, что он опять вырвался вперед, как стрела, как орловский рысак супротив осла, и дело тут не в стойке. Кстати, стойку на перилах я освоил быстро.


После седьмого класса брат пошел работать – учился он в школе рабочей молодежи.

Чего он не мог, так это рисовать, он рисовал скучно, линии у него были слишком определенными, как линии чертежа. Зато у него был слух прекрасный, а у меня – глухо. И у него был голос, а у меня – вой.

С одной из первых своих получек, а может быть, и с двух первых он купил мне патефон и пластинку «Катюша».

– Других пластинок не покупайте, – сказал он мне. (Брат жил с отцом.) – Если у тебя в голове хоть что-то есть музыкальное, «Катюша» вытащит. Крути, пока не запоешь.

Кто ему подсказал такой метод, не знаю. Другая сторона пластинки была исцарапана, заляпана лаком. Меня он уговорил. Нужно было еще и соседей уговорить. Но соседи его обожали.

Я крутил пластинку с утра до ночи. Сначала все соседи пели «Катюшу», потом стали поговаривать, что недурно бы мне оторвать мои бесталанные уши. Но пришел брат, и они согласились потерпеть еще. Я даже ночью пел. Проснусь и пою. Мать говорит:

– Опять бормочешь – не устал?..

– Я не бормочу – я пою.

– Зачем? – спрашивала она и засыпала. Она уставала очень.

И вот однажды я действительно запел. Это заметила соседка. Я жарил блины на кухне и напевал. Соседка делала что-то свое, морщилась от моего пения и вдруг глянула на меня этак странно, странность ее взгляда я отметил, и вышла. А чуть погодя раздались аплодисменты. В дверях кухни собрался весь наличный контингент соседей – все хлопали. Все были рады. Просили повторить. Потом сказали: «Слава богу, „Катюша“ кончилась. Купи пластинку „Рио-Рита“, она легко запоминается».

«Рио-Риту» я запомнил с одного прослушивания.


Мать приехала к вечеру, пропыленная, усталая, но не легла спать – пошла в баню и меня в баню прогнала.

В баню строем шли курсанты школы подплава в белых робах, с вениками под мышкой. Если искать в моих писаниях образ, повторяющийся чаще всего, то, наверное, это матросы с вениками, идущие в баню.

Вечером мы с матерью пили чай с мармеладом. Мать рассказывала, как горели под Шимском бензохранилища. Отблеск этого пламени лежал на ее раскрасневшемся после бани лице. Руки матери были полные, предплечья формы лебяжьей шеи – именно такая форма говорит о мощи. Волосы она убирала в толстую тугую косу. Лоб у нее был прямой, без морщин, короткий прямой нос и властные серые глаза – матери бы родиться мужчиной да пойти служить по военной линии.