Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать — страница 17 из 45

Здравствуй, прощай – единственная история, которую мы знаем.

Нам пришлось немало потренироваться в «здравствуй и прощай»: я ездил по городам, рекламируя свою вторую книгу – «Это уже в пути. Как создать жизнь, которой вы всегда хотели», а она пела в клубах на Восточном побережье. Если мы уезжали одновременно, она брала с собой Ральф, и они останавливались у знакомых или в отелях, где привечали домашних животных. Она звонила мне в мой гостиничный номер и говорила «парк», «беги» и «мальчик» – эти слова заставляли Ральф лаять в телефонную трубку.

– Видишь, – говорила Кэри. – Она скучает по тебе.

– Она счастлива везде, где бы ни была, – возражал я.

Когда у Кэри была овуляция, мы возвращались домой; мы не хотели пропустить ни единого месяца. Я летел домой из Сиэтла, несмотря на то, что что на следующий вечер мне предстояло выступать на конференции в Лос-Анджелесе; Кэри ехала домой из Бостона – летать она не любила, – несмотря на то, что через два часа должен был начаться следующий концерт в Нортхэмптоне, где она выросла.

Каждое утро после пробуждения и каждый вечер перед сном я закрывал глаза и медитировал о детях, которые у нас будут. О Люси и Винсенте.

Я верил в чудеса и в качестве доказательства их существования у меня были сотни писем: люди, которые прочли мою первую книгу, а потом исцелили себя – с помощью одних лишь своих мыслей – от диабета, гипертензии, рассеянного склероза, рака печени. Мужчина, которому говорили, что он никогда больше не будет ходить, убежденный пятидесятник, которому не помогало даже наложение рук, прочел мою книгу, поверил, что снова встанет на ноги, визуализировал это, вел себя так, как будто это уже случилось. Он велел убрать из дома подиум для инвалидной коляски, который вел к входной двери. Через две недели, когда ничего не произошло, он продолжал верить – и в доказательство своей веры отказался от инвалидного кресла. На следующий день он пошел. «Я не удивился, – писал он. – Все удивлялись, даже моя жена, но не я». Девочка-семиклассница писала, что у нее выпали все волосы – у нее, как и у ее отца, была алопеция; и ее мать прочла мою книгу и научила ее моим методам. Девочка сделала себе «шкатулку творения» и внутрь шкатулки положила фотографии себя самой до того, как лишилась волос, поверила, что волосы снова отрастут, даже раздала все головные уборы, которые подарили ей друзья и подруги, и всего через несколько месяцев посылания во вселенную намерения, убежденной веры, ее волосы снова начали отрастать.

Эти люди, которых я вдохновил, теперь вдохновляли меня: если я помог им уверовать, то их письма могли укрепить мою собственную веру.

Я обустраивал детскую; купил коробку подгузников; купил две пары детских носков, два крошечных зимних чепчика. Прошло три месяца, пять, восемь, десять – больше времени, чем младенец провел бы в утробе Кэри. Ответ, исходил ли он от теста на беременность или от тела Кэри, всегда был отрицательным.

Для меня это «нет» означало «пока нет».

Для Кэрри «нет» означало – нет; означало «может быть, никогда».

И ее это прекрасно устраивает, говорила она мне. Если принимать то, что происходит, говорила она, если принимать то, что дарит тебе жизнь, то это и есть дары.

После года попыток домашний тест сказал «да».

– Ну, это он так говорит , – сказала она мне.

– Я знал! – воскликнул я. – Я знал, что это произойдет!

– Нельзя знать наверняка, – возразила она. – Может быть, тест ошибся.

– Иисусе! – возмутился я. – Ты как будто хочешь , чтобы он сказал «нет».

– Нет, – сказала она. – Я просто не хочу, чтобы ты слишком сильно надеялся.

– Я очень надеюсь, – возразил я. – Я всегда очень надеялся.

– Об этом я и говорю, – сказала она. – Ты предпочитаешь быть уверенным, но как вообще можно быть в чем-то уверенным?

– Ты держишь эту уверенность в руке.

– Я не имею в виду это , – она положила тест на кровать. Я не хотел касаться ее; боялся, что от моего прикосновения розовая полоска исчезнет. – Я имею в виду, – продолжала она, – что нельзя быть уверенным, что тебе суждено что-то сделать, до тех пор, пока ты этого не сделаешь. Может быть, нам не суждено иметь детей.

– Будь добра, прекрати так говорить.

– Я не стараюсь разочаровать тебя, – пояснила она. – Просто дело в том, что я не чувствую себя беременной.

– Но ты беременна.

– Может быть, – согласилась она.

Спустя несколько дней я был в Денвере, когда она позвонила. Едва услышав ее голос, я все понял. Я сказал ей, что не могу разговаривать, как раз сейчас ухожу на интервью, позвоню ей, когда вернусь в отель. Никакого интервью не было. Я лег в кровать, закрыл глаза и пытался силой воли сделать неправдой то, что она не сказала, но я услышал в ее тоне, в том, как она сказала «привет», свое первое слово – чуть слишком радостно, но под этой радостью прятался страх.

Телефон звонил весь вечер, но я не брал трубку. Мне хочется думать, что я делал это по доброте душевной, из желания защитить ее от себя, от недобрых слов, которые я хотел ей сказать, но в этом был и злой умысел: я хотел заставить ее ждать; я хотел, чтобы она провела эти несколько лишних часов в тревоге о том, что я скажу.

– Мне жаль, – сказала она, это были ее первые слова, когда я взял трубку, за несколько минут до полуночи.

– Мне тоже, – отозвался я.

– Я так разочарована…

– Я тоже.

– Как бы мне хотелось, чтобы ты был дома!

– Я буду дома утром.

– Ты сердишься?

– Нет.

– Ты уверен?

– Уверен.

– Я тебе не верю.

– Я не сержусь.

– Сердишься.

– Иисусе! – вздохнул я.

– Но я же слышу, – сказала она.

– Я не сержусь!

– Скажи мне это снова, – сказала она. – Скажи это так, будто действительно так думаешь.

* * *

Тот год, когда он стал чувствовать камешек в ботинке.

Меньше, чем камешек – назовем это песчинкой. Тот единственный страх, от которого нельзя было избавиться медитацией или позитивным мышлением. Он мог снять туфли и носки, вытряхнуть их, вымыть ноги, но на следующее утро, после того как он оделся, она была тут как тут, он чувствовал ее, ставшую чуточку больше, чем накануне: песчинку, свой величайший страх.

Мне – человеку, который это пишет, – легко оглянуться назад и сказать, что это был тот самый момент, но даже он знал это уже тогда.

Валентинов день, третий день рождения собаки. Тридцать с лишним кило, совсем взрослая, но гиперактивный щенячий хвост молотит по полу, стоит бросить на нее взгляд. Всегда готова прыгнуть на тебя, пусть и знает, что этого нельзя делать. Она сидит у окна и скулит. Обнюхивает тонкую трещинку в стекле.

Девочка – так он зовет свою жену – хочет остаться в постели, слишком холодно, чтобы вставать. Она хочет, чтобы мальчик – как она называет его – приготовил блинчики. Ей не нравится обмениваться подарками, которые долго хранятся, поэтому блинчики могут стать его подарком ей. Больше всего ей нравятся вещи, которые можно использовать только однажды. Ей нравятся концертные программы, составленные на один вечер. Ей нравится искусство, которое создается для того, чтобы изменяться или умирать, искусство, которым можно насладиться лишь однажды, снежки Энди Голдсуорси, которые, подтаивая, обнажают листья, еловые шишки, сучки, шипы. Когда она слышит песню, которая ей нравится, она делает погромче звук, закрывает глаза, блокирует весь остальной мир – но ей и в голову не приходит купить этот альбом. Свои лучшие песни – те, которые она считает своими лучшими, – она не записывает; исполняет их только на концертах.

– Используй настоящий сироп, – наставляет она его. – И не скупись на сливочное масло.

Пока он натягивает толстовку, она добавляет:

– Какие угодно, только не круглые. Какой-нибудь другой формы, чтобы можно было сказать, что мы едим их в первый и последний раз.

Одна она жила только на втором этаже, но теперь они занимают и первый, и второй. Они купили этот особняк; третий этаж сдают студентке-медичке и пианисту, то ли любовникам, то ли друзьям, то ли друзьям, которые хотят стать любовниками, трудно сказать. Им случалось слышать ссоры, так что вопрос открыт. Студентка-медичка плачет. Потом – тишина. Потом – звуки рояля. Потом снова тишина.

Собака бежит вслед за ним в кухню, лакает воду. Он отыскивает игрушку, заставляет попросить, ложась на брюхо, потом бросает, чтобы собака бежала за ней.

Всю ночь шел снег; улица в белой пыли. Не так много, чтобы отказаться от пробежки попозже. Ступни мерзнут на кухонном полу. Он не признает домашних шлепанцев, хоть жена и уверяет его, что он будет выглядеть очень мило; собачья шерсть, прилипшая к подошвам носков, ему тоже не нравится. Он стоит у плиты, согревает одну ступню, поставив ее на другую, потом меняет их местами, пока кружок теста обретает форму блинчика.

Он вспоминает: только не круглые. Переделывает круг в треугольник. Слишком просто, думает он и делает треугольник все тоньше, пока он не превращается в полоску. Слишком скучно, решает он, и разделяет полоску у нижнего конца: теперь сверху полоска, а снизу точка. Восклицательный знак. Слишком восторженно, и он ложкой скругляет верхушку полоски. Вопросительный знак. Идеально! Она увидит это и расскажет ему еще один «тук-тук». Больше всего ей нравятся самые дурацкие.

Тук-тук.

Кто там?

Бу-у.

Что за бу-у?

Что забу-у…, то не вспо-о…

Он слышит, как собака взбегает по ступеням. Играть с девочкой. Она науськивает собаку гоняться за ней из комнаты в комнату, по коридорам, вверх и вниз по лестнице. Ральф бегает быстрее, чем девочка, к тому же она умнее, чем большинство собак, так что она выигрывает. Ловит девочку, задыхающуюся от смеха. Он играл с ними раньше и знает этот невольный смех, это ощущение, когда тебя что-то преследует, нагоняет, дышит в спину. Этот выплеск адреналина, пусть даже то, что тебя преследует, не намерено вредить тебе. Страх-смех. Ральф не знает, что с ними делать, когда ловит их. Столько усилий, наконец-то они попались, и что теперь? Она тыкается носом, бегает кругами, лупит хвостом по их щиколоткам, ищет теннисный мяч, ей необходимо чем-то занять челюсти. Если она ничего не находит, они наклоняются, чтобы она могла облизать их лица.